Сон о белых горах

Было время, когда туристов и видом не видывали и слыхом не слыхивали. Разве что приедет в кои веки раз какой-нибудь, чтоб потом книгу написать. А еще того раньше, если людям попадался турист, они или тут же забивали его, или требовали за него выкуп на том веском основании, что он, наверно, вражеский шпион. И, как знать, может, только так с ними и надо было обращаться.

Уолтер Мэккин

Как маленькая тропинка выходит в конце концов к широкой тропе, а то и к дороге, так и человек, с детства таскающийся с ружьем, непременно склонится к мысли — покончить с баловством и заняться настоящей охотой, испытать отраву и сладость промыслового фарта, отметая мудрый завет: человек жив хлебом, а не промыслом.

Коля, закадычный друг Акима, всеми силами и мерами воздействовал на покрученника, страсти всякие ему рассказывал, на болезнь ссылался, материл его, сулился ружье утопить — все бесполезно. И тогда Коля, живо помня, что случилось с ихней артелью на Таймыре, взял с Акима слово: сельдюк узкопятый пойдет на промысел один, без связчиков — кого медведь драл, тот и пня боится.

У охотников, постоянно занимающихся промыслом в туруханской тайге, были освоенные, обжитые ими районы, и Акиму, как новичку, определили угодье и никем не занятое становище, из глухих глухое, из дальних дальнее, ниже озера Дюпкун, на речке Эндэ — притоке то бурной, порожистой, то болотисто-неподвижной Курейки. До ближнего поселка Усть- Мундуйки, отмеченного на карте якорем, поскольку сюда с весенним завозом заходят пароходы и самоходки, а летом реденькие катера, от зимовья сотня с лишним верст. По левому берегу Курейки, где-то среди озер, болот и сонно темнеющих гор утерялся поселок Агата, в котором, по слухам, давно нет ни одного жителя. По правому берегу Курейки, за реками Кулюмбе и Горбиачин, где-то возле озера Хантайского, зимой и летом стоит бригада рыбаков, добычу которой таскает в игарский рыбозавод самолетик. Словом, от зимовья Акима хоть влево, хоть вправо кричи — не докричишься, беги — не добежишь.

«Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!» — смеялся пилот вертолета, еще по теплу забрасывая к охотничьему зимовью все необходимое для долгой жизни и нелегкого зверованья: пилу, топоры, пешню, капканы, одежду, постель, небольшую лодку-долбленку, соль, сухари, керосин, другой разный скарб и припас.

Хмарная, пространственная тишина лежала вокруг заплесневелой по нижним венцам, скособоченной избушки со сплющенной от толстых снегов трупелой шапкой крыши. Тревожно шевельнулось и съежилось что-то в Акиме, просвистело сквозняком по всему нутру: «Бою-у-у-уся-а-а-а». И не будь чахлолесая, однообразная местность, объятая болотным смрадом, заключена в небесно-чистые горы, от которых веяло сквозной свежестью, мягкой прелью мхов и чем-то необъяснимо манящим, Аким, пожалуй, спасовал бы, и мысль, робко в нем шевельнувшаяся: «Бежать! Выплатить аванец и отказаться от договора», — укрепилась бы в нем. Но, странное дело, вернувшись в город, на базу, он стал думать о месте, ему определенном, об этих «двух Бельгиях и полутора Франциях», как о своем, давно ему знакомом, обжитом, даже и затосковал по речке Эндэ, по старенькой, сиротливой избушке. И приснились ему белые горы. Будто шел он к ним, шел и никак не мог дойти. Аким вздохнул сладко от неясной тоски, от непонятного умиления, и ему подумалось, что все его давнее томление, мечты о чем-то волнующем, необъяснимом, об иной ли жизни, о любви, если не разрешатся там, среди белых гор, то как-то объяснятся; он станет спокойней, не будет криушать по земле, обретет душевную, а может быть, и житейскую пристань.

Как, почему это должно произойти в местах, где до ближнего охотничьего становья пять суток ходу, ничего и никого, кроме тайги и гор, нету, — Аким ни себе, ни кому другому растолковать не сумел бы. Но он давно привык полагаться на себя, доверять только собственному сердцу и наитию, которые не раз и не два шибко его подводили, и все же ничего иного не оставалось, как советоваться с собой. Пустив по воле волн душу и тело свое, доверясь внутреннему движению, Аким готов бывал уже ко всему, никому и ничему обыкновенно не удивлялся, воспринимал хоть удачу, хоть беду как само собою разумеющееся, и, может, эта именно невозмутимость, способность во всякий момент делать то, что требуется, идти дальше с готовностью и помогали Акиму сохраниться на белом свете, дожить до тридцати лет (это он в охотничьем договоре для солидности написал. На самом же деле до двадцати семи с небольшим гаком). Хуже ему бывало, когда повороты жизни случались врасплох, когда он не был готов к отражению напастей. Вот тогда один лишь ход, одно спасенье знавал — вино. Ах, уж это вино! Если б не оно, проклятое, где бы сейчас и кем был Аким! Где бы и кем он был, Аким, по правде сказать, представлял неясно, однако не сомневался: все было бы по-иному, по-хорошему, как не сомневался в том великий человек — Парамон Парамонович и все пьющие, бродяжливого характера люди. И когда ударялся в загул, часто плакал о себе Аким — о том, который мог бы быть, даже вроде бы и есть где-то совсем близко, да этот, враг-то, пропойное-то рыло, к нему не допускает…

Полный деловитости, возбужденный ожиданием всего наилучшего, Аким высадился в устье речки Эндэ, на удобной площадке, накрыл багаж, придавил брезент каменьями, помахал вертолету рукой и пошел на ветхой осиновой долбленке с первым небольшим грузом к становищу — узнать, что там и как, да и путь-дорогу по осенней речке разведать. Предстояло ему на шесте проделать этот путь раз десяток, если не больше, — много необходимого имущества надо современ- ному охотнику.

Поталкиваясь легким шестом, покуривая душистую сигаретку с мундштучком, он обдумывал свое будущее здесь житье. Зимовье Аким подремонтировал в прошлый прилет, но возни с ним еще много, подопрело зимовье, давно в нем не было промысловика, а вот туристы и бродяжки всякие наведывались: скололи углы на растопку и козырек над дверью свели, истюкали топором половицы и порог. Комары, холод ли не дали приблудным людям разбить стекло в окне: разбить стекло, напакостить в избушке, высечь надписи топором на стене и ножиком на столе — это уж непременный долг современных ночевальщиков, если они этого не сделают, то вроде как с хворью в душе уйдут, с неудовлетворенностью. Надо проконопатить, обшить дверь, набить за оконный надбровник моху — вытеребили птицы, мыши — и само окошко оклеить, промазать, пол приподнять — сел на землю; главное же — дров на весь сезон наширкать, запасти накрохи, птицы, рыбы, ближе познакомиться с молодой, только что приобретенной собакой Розкой, которая резво носилась по тайге, облаивала глухарей или рябчиков, проломившись сквозь зарастельник, громко лакала воду, смотрела на приближающуюся лодку, пошевеливала хвостом, загнутым в вопрос: что-де за человек мой новый хозяин, как мы с ним уживемся?

Аким трепал Розку по пушистому загривку, скреб ногтем за чуткими ушами. Розка, уткнувшись хозяину в колени сырой, чистой мордой, притихнув, глядела снизу вверх с покорной ласковостью. «Ты только не бей меня, и все будет ладно», — говорил ее взгляд.

Шибко бьют иногда собак, шибко. И самых добрых и нужных бьют — ездовых и охотничьих. Комнатных шавок бить не за что, они сахар едят, лапу дают, гавкают, и все. В тайге жизнь серьезна, тут лапой не отделаешься, работать надо и знать, когда гавкнуть, а когда и промолчать.

— Ниче, Розка, ниче! — успокаивал собаку Аким. — Ищи давай, ищи! — С детьми и собаками Аким умел ладить, они его любили — верный признак души открытой и незлой.

В речке Эндэ, выбивая мальков, хлестался ленок, завязав узел на воде, уходили с отмелей таймени, хариус прощупывал плывущие листья и осенний хлам, лениво снимая личинок, пуская осторожно кружки. Ожиревшая, непуганая рыба от лодки отваливала неторопливо, выстраивалась возле струи, в бой воды, в водовороты не лезла. Скоро покатится хариус в низовья, следом уйдет таймень, ленок, и речка опустеет. Хорошо бы на ямах чего осталось, хоть мелочь, налим пошел бы на икромет — зимой питанье себе и собаке, а накроха — всем заботам забота.

Зимовье темнело продавленной крышей за прибрежным веретьем, в сером оголившемся ольшанике. Сразу за избушкой мшел каменный бычок-плакун, выдавливая из-под себя иль из себя талец, путь которого и жизнь которого на свету была совсем коротенькой. Редко ставят охотники зимовье в таком сыром, заглушистом месте, но на сезон-два, видать, и рубили избушку, и охотник ленив был: чтоб вода, дрова, промысел — все рядом, на остальное плевать. Талец и камень переплело, опутало смородинником с последними на нынешних, маслянисто-темных побегах листьями, прихваченными морозцем; дружной рощицей стояли вдоль тальца медвежьи дудки, уронив тряпье обваренных листьев и топорщась мохнатостью зонтиков; жались к камню кустики аршинного чая-лабазника, соря в желобок тальца круглое, пылящее семя; понизу светились уже слепые нити незабудок и чахоточно цветущей, но сочной мокрицы, которая после того, как опали и завяли зонтичные, получила каплю света, взбодрилась от припоздалого солнца, от первых ли инеев; липучка навязчиво ластилась ко всему. Когда еще с первым вертолетом прилетал Аким, то нащипал возле тальца берестинку морхлой, недозрелой смородины, хрустел косточками черемухи, лакомился гонобобелью и называл заросли за избушкой садом.

Сразу за «садом», в шаге от избушки начиналась приполярная тайга с редкими, колотовыми кедрачами, ершистыми ельниками, седым пихтарем в падях, мелким чернолесьем по речке Эндэ и вздыбленным притокам ее. Но по-за речками простиралась ласта — местность низкая, закрученная в моховые поляны, — предвестница тундры. В ясные дни глаз доставал подтаежье — ничего хитрого: в какой-нибудь полсотне верст на север, может, и ближе — шестьдесят седьмая параллель — Полярный круг. Аким пытался «оформить» эту самую параллель, зрительно представить ее в виде границы. И хотя он в Заполярье родился, вырос, все видел и знал, при научном слове «параллель» у него в голове преображалось, жизнь и местность обретали какие-то иные формы, и выходило, что по эту сторону параллели — лес, ягоды, кустарники, боровая птица, лесной зверь, а по ту — сразу же голая тундра, испятнанная озерами, и ничего там нет, кроме мха и кустарников, уток да гусей, песцов и куропаток.

Поймавшись взглядом за угол зимовья, Аким с удовольствием отметил: осадка избушки та же, что и ранней осенью, — значит, не мартышкин труд то, что талец, наладив- шийся подмывать жилище, отведен Акимом в гущи «сада», что уперты в набережную стенку три слеги да подлатана корой крыша — человеческие руки, они и строят, и хранят, без них даже лесная избушка дряхлеет.

И все же что-то было не так с зимовьем, потревожено оно вроде бы чем-то, мох на тропке притоптан, на каменьях сбит и заголен; торчит пенек недавно срубленной ольхи; труба в черной кайме свежей сажи, стало быть, тоже невдавно топлена; «сад» шибко смят, утоптан у рябящего устья тальца, смородинник и вовсе обломан; на дне Эндэ блеснула крышка консервной банки; к стене избушки прислонено на скорую руку вырезанное удилище, болтается оборванная жилка с городским пластмассовым поплавком. «Туристы! — взвыл Аким. — Добрались, падлы! — Отрывисто, испуганно залаяла у зимовья Розка. — Заблудились, в рот им пароход!»

Приткнув долбленку к берегу, Аким подтянул ее, выгреб из носа лодки патронташ, дождевик, заглянул в ружье — заряжено ли, и, внутренне взъерошенный, ожидал, как, держа пальцы в мелких карманах драных джинсов, космачом, без шапки, спустится от избушки заросший человек, беспечно поздоровается и выдаст что-нибудь кисло-шутливое насчет того, что приблудились они с дружками, задичали, съели в избушке все, кроме бревен, и стойко ждали, когда явится хозяин зимовья — охотник, накормит, напоит и выведет или укажет им дорогу, спасая их для потомства и будущих великих дел. Любителей странствовать по диким местам развелось полно, и они не только не трудятся, чтобы поучиться ходить по ним, но даже и расспросить ленятся, что это за оказия такая, тайга-то, пригодна ль она для прогулок?

Никто от избушки не спускался. Розка лаяла все растревоженней и звончей. Аким поспешил к зимовью, на ходу отмечая взглядом приметы нашествия: ведро, полное дождевой воды; пенек ольхи и щепа закраснели; муть отстоялась в человеческом следу — судя по вдавышу, сапог сорок второго размера, неделю, если не больше, не выходили. Ага, окурок! Окурок давний и совсем раскисший, и сигарета докурена до фильтра — бережливый, опытный турист был или весь издержался? На подпаренном мохом крылечке, вросшем в землю, двумя пестрыми куропатками сидели драные, в пятках смятые кеды подросткового размера. «Тихий узас! — волосы на голове Акима зашевелились. — Мужик с парнишкой! Умерли!..»

Аким толкнул дверь — она не подалась. Он опустил с плеча ружье, прислонил его к стене, схватил деревянную ручку обеими руками, пнул дверь ногой, навалился плечом. Сыро хлюпнув, она нехотя отворилась. Акима втащило на двери в жилье и там чуть не сшибло едучим, застоявшимся запахом гнили и мочи. …

Промаргиваясь на мутное, в серых разводах окошко с пятнышками прилипших к стеклу комаров и лесной тли — окно не протирали, некогда было или не догадались, Аким обхватывал глазами избушку: с подоконника, тесанного нехитрым топором безвестного охотника, свисала грязная цветастая кепочка, вытянув целлофановый козырек утиным клювом, — при бедном таежном убранстве избушки совсем неуместная и жалкая вещь; на столе тюбик противокомариной мази, грязный, почти выдавленный; здесь же темные очки в перламутровой оправе; золотые часики, светящиеся цветком- стародубкой; россыпью неошелушенные кедровые шишки; котелок почему-то на полу, в нем деревянная ложка с рыжим черенком; топорщилась рваной жестью неумело открытая, уроненная набок банка, из нее вытекла, плотным слоем пыли облипла лужица; голубая сумка с голубем на боку; изодранный городской плащик-болонья; громадный рюкзак с раздернутой пастью; топор — чем-то очень знакомый топор, рядом чехол от топора валяется; возле печи щепа, ореховый мусор, печь давно холодная, в избушке настоялся мозглый смрад.

Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось:

— Го… Го… Го-го…

Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье, откинул скомканную палатку и в грязнющем спальном мешке обнаружил беспамятного, горячего подростка. Вместо лица у него был костяк, туго обтянутый как бы приклеенной к нему восковой кожей, оскалились зубы, заострился нос, выпятилась кость лба — печать тления тронула человека. Преодолевая отвращение, Аким сдернул с него изопрелые джинсы, вместе с ними паутиной стянулось что-то похожее на женские колготки, и скоро обнаружился фасонно шитый, вяло болтающийся на опавшей груди атласный бюстгальтер.

«Ба-а-ба-а-а!» — отшатнулся Аким.

Опомнился он лишь через несколько дней, когда вышел из избушки на берег Эндэ и увидел в устье тальца на промытом песке и стеклянно мерцающей гальке что-то пышноперое, головастое, по-поросячьи сыто, вроде бы и высокомерно поглядывающее круглыми зоркими глазками. Упятившись в заросли забоки, Аким махом слетал в избушку, схватил ружье и дуплетом опрокинул нежившегося на щекочущей струйке нарядного тайменя. Громом выстрела так рвануло по речке и по тайге, что вроде дверь распахнулась в мир, и Аким начал слышать все вокруг и ощущать себя.

Три дня и три бессонные ночи провел он в полной отключенности от мира, одолевая смерть, спасая человека — женщину иль девчонку — не поймешь, истощала от голода, иссохла от телесного жара и болезни, сделалась что утка-хлопунец, вся жидкая, кожа на ней оширшевелая. Одним горлом, безъязыко она выбулькивала: «Го-го, го-го, го-го…» Аким прилеплялся ухом к спине больной, и она, чуя его, переставала турусить, замирала в себе. Хрипело, хрюкало, постанывало под обеими лопатками, под обвисшей, дряблой кожей. По всему измученному, вытрясенному до костей телу шла испепеляющая работа, не одну, не две, а сразу несколько скрипучих сухостоин качала болезнь в глубине человеческого нутра, туда-сюда катала немазаную телегу. «Воспаление», — словно бы услышав смертный приговор кому-то из близких и бессильный облегчить участь приговоренного, Аким мучился тем, что сам вот остается жить, дышать, до человека же рукой подать, но он как бы недоступен и все удаляется, удаляется…

Не дал Аким ходу таким мыслям, переборол свою расслабленность и растерянность, перетряхнул аптечку, назвал себя вслух молодцом за то, что среди самых ценных грузов захватил ее с первым ходком в долбленке. Невелика аптечка, да и ту друг Колька навязал, а ценность ее в том, что главные в ней лекарства — против простуды. Обихаживая избушку, Аким нагрел воды и вымыл девушку, девочку ли на забросанном лапником полу.

Облеплял ее горчичниками, натирал спиртом, делал горячие компрессы, отпаивал ягодным сиропом, суетился, бегал весь потный, задохшийся от жары, но отчетливо помнил: надо экономно расходовать лекарства, больницы и аптеки здесь нету. Лечить больную следует осторожно, жизнь в ней едва теплится, и себя надо беречь, очень беречь. Первый день в одной рубахе, сопрелый шастал на улицу, засопливел, давай скорее лечиться: пришлепал себе горчичники на спину, докуда рука доставала, таблетку проглотил — как рукой сняло, а то шибко испугался — запропадет он — все, и все здесь, в изгоне, пропадут вместе с ним. Он и Розку не забывал кормить, и сам ел, пусть на ходу, в пробег, но хоть раз в день да горячую пищу. Никогда в жизни Аким еще не берег так сам себя, не заботился о своей персоне, да, признаться, никогда в жизни он так крайне никому и нужен не был, разве что братьям, сестрам да матери. Но где, когда это было? Прошлое затмилось бродячей жизнью. Больше всего Аким боялся разжариться в тепле, расслабнуть, уснуть. В голове у него поднялся кровяной шум, в коленях сделалось мягко, поташнивало, как он думал, от табаку; он старался меньше курить, не садиться надолго, а толчись на ногах, занимать себя разнодельем.

Выпотрошив тайменя, Аким присолил его по разрезанному хребту и повесил за хвост на дерево, пусть обвянет, обдуется жирная рыбина. Из кусочка головы и подгрудных плавников тайменя он варил уху, начистив в нее без экономии аж четыре картофелины! Ничего не жалко! Надо человека поднимать.

А зверовство? Промысел? Под договорчик-то аванс взят, пятьсот рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы ломать, да из-под горы выламываться, главное — человека спасти! Там видно будет, что и как.

Но вначале-то, когда сутки катились колесом, так, что спиц не видать, он не успевал ни о чем думать: ни про охоту, ни про план, ни про то, где и как он отработает аванс… Замечать время, считать дни и горевать «о плане» охотник начал уже после того, как легла в тайге полная, глухая осень. Где-то там, в России, в Москве, падали нарядные листья, дети из детсадов и влюбленные девочки собирали их в букеты, а здесь, в Приполярье, лишь в заветрии там-сям трепало шубный лист на березах, пусть мелкий, примороженный, но все же освещенный прощальной желтизной, охваченный грустью увядания. А по заостровкам, возле мокрых лайд, в щелках кипунов лист так и остался недоспелым. Жевано болтался он, не успев окрепнуть, отцвести, увянуть, в холодные утренники жестяно звенел под ветром и взрывался шрапнелью, если из зарослей взлетала птица. Много еще было неосыпавшейся черемухи на островах и в заветриях на берегу, от морозцев ягода сделалась мягче, слаще. На черемуху и редкую здесь рябину слетались глухари, рябчики. Неопавший мелкий лист, недоспелая ягода, рябчики, долго не надевающие «штаны», стало быть, не обрастающие пухом на лапах, устало парящие болота — все это признаки затяжной, расхлябистой осени.

В избушке, на прибранных нарах, застеленных ситцевым пологом, в мужском теплом белье, вытянувшись, лежала девушка — теперь Аким знал точно — девушка, у нее были отбелены волосы, но давно отбелены, и она сделалась пестрая. Больше чем на четверть отросли у нее волосы орехового цвета, свои. Аким вымыл, вычесал из них весь гнус, а в тех, неродных волосах, что ковылью-травой струились ниже, гнус не держался. Глаза девушки, сваренные жаром, были еще кисельно размазаны, затемнены со дна, но уже гасла краснота на белках, по ободкам зрачков, точнее, из-за них начинала натекать хоть и жиденькая, но уже теплом согретая голубизна. Заостренные скулы девушки, спекшиеся губы, тени в подглазьях, резко очерченные брови и ресницы, все-все, как бы отдельно обозначенное и обложенное болезнью, виделось отчетливо на бледном, истончившемся лице. Высокая, круто изогнутая шея в мелких слабеньких жилках вызывала такую жалость, что и выразить невозможно. Придерживая голову девушки, Аким поил ее из кружки теплой, наваристой ухой, приговаривая:

— Пей! Пей! Кушай. Тебе надо много кушать. Ты меня понимаешь?

Девушка прижмурила ресницы и какое-то время не могла их открыть — не хватало сил.

— Го-го! — прогорготало ее горло. Больная пробовала поднять руку, пытаясь показать что-то. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Скорей всего мужчину-то и звали Гогой или Григорием, или еще как-то, на букву «г», о нем-то и хотела девушка попытать или сообщить, куда тот делся, и поискать просила своего связчика, мужа ли.

Аким делал вид, будто не понимает просьбы больной, потому что одну ее оставлять пока нельзя. Гога же или Григорий скорее всего утерялся в тайге, и найти его — дело длинное, головоломное, почти невозможное, однако искать все равно придется. Приговоренно вздохнув, охотник вытирал девушке губы полотенцем и про себя удручался: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Вот попал так попал — ни кина, ни охоты!» — такую жалобу ему один товарищ-скиталец написал когда-то с целинных земель. Акиму так смешно было, что сделалась та жалоба-вопль его поговоркой.

И вот черная струйка градусника первый раз уперлась в красную перекладину и замедлилась. Аким стряхнул градусник, снова сунул его девушке под руку. Температура стояла на тридцати семи. Аким щелкнул пальцами, даже стукнул себя по колену, утер лицо рукой и, шумно выдохнув: «Пор-рядок!» — напоил больную отваром из трав и чаем с брусникой. Сразу стало невыносимо держать себя на ногах, голову долило — так убайкался за эти дни. Бросив телогрейку на кедровый лапник, он собрался соснуть часок, но пробудился засветло. Вскрикнув: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» — бросился к больной, думая, что она умерла…

Нет, девушка не умерла и даже в сухом лежала. Но сил на то, чтобы остаться сухой, потратила так много, что опять впала в забытье, и у нее подскочила температура. «Фершал, н-на мать!» — изругал себя Аким и стал на ночь пускать в зимовье Розку. Собака поначалу от приглашения деликатно уклонялась. Чувствовала себя в избушке стесненно, когда ни посмотришь — шевельнет хвостом и к порогу. Но словно бы что-то уразумев, смирившись с участью, с придавленным, бабьим стоном вздохнула и легла у дверей. Ночью Розка часто вскидывала голову, смотрела на нары, принюхивалась и, успокоившись, шарилась зубами в своей шерсти, выщелкивала кого-то, зализывала взъерошенное место, приглаживая себя. Чуткому уху охотника и такого шума доставало, чтоб не проваливаться на бесчувственное дно забытья, а спать впросон.

Через неделю после того, как опала температура у больной, тайгу оглушил первый звонкий утренник, и в это же утро, тяжело переворачивая язык, девушка назвала свое имя — Эля. Услышав себя, она растерялась, заплакала. Аким гладил ее по голове, по чистому волосу, успокаивал, как умел. С того дня Эля принялась торопливо есть, не стыдилась жадности — накапливала силу. Чуть окрепнув, уже настойчивей заговорила:

— Надо Го-гу… Надо… Там… — приподняв руку, показала больная в сторону Эндэ.

Аким еще в первый день своего пребывания в зимовье обнаружил зацепленную в щели бревна своедельную блесну с обломанным якорьком; на подоконнике белели обрывки лесок, ржавело заводное колечко. «Рыбак! Ушел рыбачить. Утонул, наверно. Где, как я его найду! А что, если?..» — Аким запрещал себе думать о том, что напарник девушки, муж ли, ушел, бросил ее — столь черна была эта мысль. Утонул, заблудился, ушел ли неведомый тот Гога, а искать его изволь — таков закон тайги, искать в надежде, что человек не пропал, ждет выручку, нуждается в помощи. Однако прежде следовало перевезти от устья Эндэ груз. После стеклянистого утренника, после светлой этой, короткой, предзимней тишины может разом пасть сырая непогодь, снежная заметь и укрепится зима.

Натопив печку, поставив в изголовье девушки поллитровый термосок со сладким чаем, Аким плыл вниз по Эндэ, слегка подправляя лодку легким кормовым веселком, зорко оглядывал берега и за первым же шивером, на обмыске, занесенном темным таежным песком, заваленном колодником, среди которого хозяйски стоял приосадистый кедр без вершины, приметил строчки собольих следов и молчаливо, не по туловищу юрко стрельнувшую в кусты парочку воронов. Аким подвернул к берегу. До пояса замытый песком, возле воды лежал человек с выгрызенным горлом и попорченным лицом. «Когда утонул, вода стояла выше, — отметил Аким и томко, как-то даже безразлично размышлял дальше: — Дождей не было, тальцы в горах перехватило, снег там захряс, не сочится».

Причитала ронжа на кедре, опустившем до земли полы старой, непродуваемо мохнатой шубы. Было это главное в округе дерево, по главному-то и рубануло молнией, отчекрыжило вершину, вот и раздался кедр вширь, разлапился, в гущине рыжеют шишки, не оббитые ветром, крупные, отборные шишки. Одна вон покатилась, сухо цепляясь за кору, пощелкивая о сучки. Ворон со старческим ворчанием возился в кедре, сшевелил выветренную шишку. Где-то совсем близко по-кошачьи шипел соболь — вовсе это редко, потайная зверушка, не пуганая, значит.

Под утопленником нарыты норки. Человек был не крупный, но грудастый, круглокостный. Из глубины страшного, выеденного рта начищенно блестел стальной зуб. Бакенбардики, когда-то форсистые, отклеились, сползли с кожей щек к ушам, висели моховыми лохмотьями. Пустые глазницы прикрыло белесой лесной паутиной.

«О-о-ох ты, разохты! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» — выдохнул Аким и, ко всему уже готовый, но растревоженный железным зубом, бакенбардами и коротко, походно стриженными волосами, принялся разгребать покойного. Вытащив труп из песка, он первым делом глянул на кисть правой руки. На обезжиренной, выполосканной до белизны коже руки, под первым, когда-то смуглым слоем, обновленно, вылупленно голубела наколка «Гога» — аккуратная наколка, мелконькая, не то, что у Акима, уж ему-то на «Бедовом» наляпали якорей, кинжалов, русалок и всякого зверья. Человек этот, Гога, умел беречь свое нагулянное тело.

Заставляя себя надеяться, что это все-таки наваждение — больно много всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот мертвеца Бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не товарища при жизни… Нет, почему же? Это он, Гога, не считал людей ни друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил, Акиму же любой человек, в тайге встреченный, — свой человек.

Крепкая, удобная штормовка, шитая по выкройке самого хозяина, с внутренней, вязанной на запястьях, шерстяной резинкой. Самовязаный толстый свитер, брюки без прорехи, на резине, с плотно, «молниями» затянутыми карманами, часы со светящимся циферблатом, на широком наборном браслете, часовой стрелкой, остановившейся возле девяти, и около шести — минутной, сапоги, откатанные до пахов, — рыбачил Гога.

Прежде чем отыскать последний, наивернейший знак, чтобы опознать покойного, Аким забрел в Эндэ, помыл руки с песком, вытер их о штаны и закурил, стараясь табаком подавить запах мертвечины, облаком окутавший его.

Бросая редкие взгляды на бесформенно лежащее, исполосканное водой, забитое песком тело утопленника, как бы разъезженного колесами, Аким почти не задерживался глазами на белеющем платочке, которым он прикрыл то место, где было когда-то загорелое, чуть барственное и всегда недружелюбное лицо. Взгляд приковывал к себе брючный оттопыренный карман. Там, в деревянной коробочке, перетянутой красной резинкой, в узкой отгородке — крючки, грузильца, кусочек бруска для точки затупившихся уд, запасной поплавочек, а рядом по-паучьи сцепленные блесны — качающаяся, вертящаяся, колеблющаяся, ленточные, ложкой, и среди них должна быть потемнелая, как бы подкопченная на костре, блесна из старого, боевого серебра, которой Гога, если это все-таки тот, известный Акиму, Гога, дорожил не меньше глаза.

Из-за той блесны они чуть не пострелялись.

Судьба свела их в геологической экспедиции. Гога Герцев отрабатывал в поле практику. Злой на язык, твердый на руку, хваткий в работе, студент был не по возрасту спесив и самостоятелен. Работяги сперва звали его Гошей, пытались, как водится, помыкать юнцом, использовать на побегушках — не вышло. Герцев поставил на место и себя, и отряд, да и хранил дистанцию независимости. К слову сказать, держался он гоголем не только с работягами, но и перед начальством, практику проходил уверенно, имущество содержал в аккуратности — бритву, транзистор, фонарик, флакон репудина, спальный мешок и прочее никому не давал, ни у кого ничем не одалживался, жил стипендией и тем, что зарабатывал, почти не потреблял спиртного, воспоминаниями о первой любви и грешных тайнах ни с кем не делился, в общем котле был справедлив, добычу, если она случалась, не утаивал. В его молодые годы он знал и умел до удивления много: ходить по тайге, бить шурфы, плавать, стрелять, рыбачить и во всем старался обходиться своими силами. В геологическом отряде Герцева уважали, сказать точнее, терпели, но не любили. Впрочем, в любви и разных там расслабляющих человека чувствах он и не нуждался.

К сроку, день в день Герцев закончил практику, получил деньги, справку, отличную характеристику и отбыл в Томск на геофак защищать диплом.

И не диво ли?! Через пять лет, на реке Сым, у таежного лешего в углу, Коля с Акимом рубили избушку, имея целью пощипывать из потайного становища нетронутые угодья, и вот на тебе! Явление Христа народу: в непогожую ночь выбрел на костер плотно и ладно одетый парень с горой вздымающимся за спиной рюкзаком. Он прилег у огня на спину, полежал, вынул себя из стеженых лямок рюкзака, помахал руками, разминаясь, и только после этого поздоровался. Достав кружку, он молча нацедил чаю, бросил в кружку экономно, два кубика, сахару, неторопливо опорожнил посудину, подержал ее на весу и, не разрешив себе еще одну кружку, отвалился головой на рюкзак и сказал, глядя в ночь, обыденно, однако с той интонацией, которая дается людям, еще с пеленок возвысившим себя над остальным людом:

— Ну что, приемный сын? Все бродишь по свету, все тычешься к добрым людям? Все корабль «Бедовый» ищешь?

Впавши в умилительность от выпивки, Аким рассказал когда-то пестрому, работному люду в геологическом отряде о Парамоне Парамоновиче — великом человеке и что на «Бедовом» он, Аким, был вроде приемного сына. Практикант-геолог высмеял его святые слезы, и весь сезон дразнили Акима в отряде «приемным сыном».

— Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Георгий! Откуль свалился? — всплеснул руками Аким и тут же запрезирал себя — он ведь хотел отшить Герцева: — «А ты, приблудный сын, — сказать, — че в тайге шаришься? Че ишшешь? Золотишко? Соболей?» — да ведь в уме только и горазд Аким отшивать-то. Спросил лишь: — Где отряд?

— Какой отряд? — открыл устало смеженные глаза Герцев и, ворохнувшись, принялся развязывать рюкзак. — Я сам себе отряд! Ночую возле вашего огня, мужики, — не то попросился, не то разрешил себе Георгий. — Топор утопил, — пояснил он, сноровисто разбивая односпальную палатку.

Они дали Герцеву топор. Он выколотил из него старое, треснутое топорище и бросил его не в костер, а в реку: «Чтоб не оскорблять древний священный огонь», — заявил. Долго тесал, скоблил березовую заготовку, не мастерил, прямо-таки творил у огня Герцев, излаживая проще простого вещь — топорище. Осмолив свое изделие над угольями, отчего оно сделалось гладким, желтым, словно лаком покрытым, он опробовал топор, бойко помогая Коле и Акиму рубить зимовье, в шутку или всерьез — никогда не поймешь у Герцева — бросив: «Надо рассчитаться. Не люблю ходить в должниках».

Аким плюнул и отвернулся, не понимая, отчего это человек все время выдрючивается, все ему как-то неспокойно с людьми? На другой день, в честь окончания стройки, выпили, и Коля посулился взять в лодку Герцева, с издевкой сказав: «Бензин после отработаешь!» — «Хорошо», — без улыбки согласился гость. «Назем надо у коровы вычистить — под потолок в стайке». — «Задание понял», — снова согласился Герцев. Аким замычал ушибленно, головой замотал, от раздражения хрипнул лишковато спирту. Захмелев, лез к Герцеву с вопросом: «Сто ты за селовек?!» — «Зубы сначала научись чистить, а потом лезь к людям с вопросами! — отмахнулся Герцев и, разделяя слова, уничтожительно процедил: — Я сво-бод-ный человек! Устраивает это тебя?» — «И я свободный!» — «Ты-ы?! Ха-ха-ха! Трижды смеюсь! Ты был и всюду будешь приемным сыном, ясненько?» — «Ясненько! — Аким вдруг взвился, закричал: — Колька! Пускай он уходит! Я за себя не ручаюсь!.. Застрелю! Утоплю падлу или че-нить сделаю!..» — «Га-авнюк!» — Герцев взгромоздил на себя мешок и ушел в ночь, с белеющим топорищем, вдетым в чехол с правого боку.

Днем они догнали Герцева. Коля ткнул лодку носом в берег, кивком пригласил скитальца садиться. Скорчив брезгливую гримасу, Герцев отпихнул ногой лодку и покарабкался по оплывине в глинистый крутик, хватаясь за обвалившиеся дерева и шипицу. На горе он приостановился, снял с плеча мелкашку и на вытянутой руке, словно из пистолета, сшиб кедровку, надрывавшуюся на вершинке ели саженях от него в полста, если не больше.

— Стррело-о-ок! — восхитился Коля.

Напарник его помалкивал возле парящего под дождем мотора, пошмыгивал носом.

— Ну се, поплывем или любоваться будем артистом? — не выдержал он.

Вскоре объявился Герцев в Чуши. Аким встретил его, постриженного, с подкрашенными бакенбардами, выпаренного в бане. Акима он вроде бы даже и не заметил, словно забыл о нем. Поработав какое-то время на пристани грузчиком в Рыбкоопе, Герцев в зиму определился сразу на две должности — слесарем и дежурным электриком на лесопилку. Жить поселился в электромастерской, старательно ее остеклил, обил дверь, подконопатил, выскоблил, переложил по-коровьи раскоряченную плиту на русскую уютную печь и даже голичок перед крылечком за веревочку привязал. «Люблю, знаете ли, после костров и тайги понежиться в сухом тепле. К тому же хорошо думается, когда топится русская печка», — объяснил он начальнику лесопилки, который опешил, увидев, чем стала продымленная, грязная, воняющая мазутом мастерская, и ставил новоприезжего парня в пример иным женщинам, да и сам подтягивался в его присутствии, не матершинничал, не лютовал. И с перепугу иль от уважения выписывал Герцеву каждый месяц премию, ожидая, что тот непременно сделает что-нибудь выдающееся, а сделав, сотворив открытие или изобретение какое, не забудет и его, скромного начальника чушанской лесопилки, помянет где следует «добрым, тихим словом».

Ночами в мастерской долго не гас свет — Герцев приводил в порядок летние записи. Он часто наведывался в пустующую, просторную библиотеку поселка, где новые, незахватанные, незачитанные книги сторожили аж две библиотекарши, техничка и еще клубный истопник — Дамка. Средняя посещаемость библиотеки равнялась шести-семи душам в сутки. Одна библиотекарша была замужем за бухгалтером Рыбкоопа, имела корову и двоих детей. Книг давно никаких не читала и всю работу переложила на «миленькую» Людочку, которая окончила Минский библиотечный институт, с энтузиазмом приняла распределение на Крайний Север, уверенная в том, что библиотека и читатель у нее будут образцовыми. В первую же зиму она забеременела от вертолетчика, притворившегося активным читателем, и при помощи подруги-библиотекарши Гавриловны определена была в больницу города Енисейска, где ее и «опростали» от груза. Летун-ухорез тем временем перевелся в другой, еще более отдаленный отряд, откуда не подавал никаких вестей.

Квелая, вечно мерзнущая, сидела Людочка за деревянным, по-лавочному открывавшимся барьерчиком, глядела на запыленные, с осени еще высохшие в поллитровой банке ветки рябины и осины, тихо роняла: «Да», «Нет», «Пожалуйста» — и все куталась, куталась в теплый шерстяной шарф, листала свежие тонкие журналы с картинками, вечерами от знойного безделья занималась английским языком и читала- перечитывала без конца один и тот же роман «Доктор Фаустус».

Пристрастием к этой заграничной толстой книге она пугала Гавриловну. Ей, Гавриловне, и Фауст-то зловещей личностью казался. А тут Фаустус! Страсти-то какие, заморские! Осторожно, матерински заботливо Гавриловна подъезжала к Людочке с советами: «Вы бы, Людочка, что-нибудь другое почитали, встряхнулись бы, развлеклись, потанцевали бы, попили бы парного молока. Если надо, прям в библиотеку таскать стану, бесплатно».

Однажды Гавриловна застала в библиотеке новоприезжего. Он так обволакивающе-дружелюбно беседовал с Людочкой, навалившись на барьерчик, что Гавриловна и спугивать беседующих не стала, задом пихнула тяжелую дверь и упятилась в читальный зал.

Герцев пригласил Людочку в свою белоснежную хоромину, напоил чаем, влив в него для аромата ложку коньяку, разговорил, разогрел девушку, однако известил, что у него в Новосибирске жена и дочка, какие-то там планы строить не следует, но он гарантирует: в Енисейск летать не понадобится.

— И вы — хам, — тихо молвила Людочка, но ночевать осталась — очень уж тепло и уютно было у Герцева, да и любопытно было его слушать, мысли он изрекал не новые и не свои, но с такой убежденностью, с таким неотразимым напором, что устоять невозможно.

Еще в детстве, насмотревшись на мышиную возню родителей «при искусстве» — это в оперном-то обозе — искусство! — глумился он, Гога задал себе задачу: всему научиться, что нужно для жизни, независимой от других людей, закалить дух и тело, чтобы затем идти куда хочется, делать что вздумается и считаться только с собою, слушать только себя.

Закончив университет и «отбыв положенное», он тут же ушел из геологов и бродит где хочет, куда хочет, делает что вздумается, ограничив свои потребности до минимума, но все, что нужно человеку не барахольных наклонностей, у него есть: палатка, мешок, нож, топор, бритва, малокалиберное ружье, из которого он за сто метров попадает в гривенник и, если надо, убьет лося, медведя, тайменя на отмели. Когда обойдет приенисейскую тайгу, устанет от нее, переберется на Ангару, по ней к Байкалу, после на Лену — все пути земные перед ним открыты…

Людочка слушала оратора, который, будто застоявшийся в стойле конь, ходил по мастерской, махая руками, говорил громко, увесисто, не говорил, прямо-таки вещал, и, сама того не замечая, Людочка заведенно, как китайская кукла, кивала головой, но иногда поднимала веки, отягощенные теменью густых ресниц, пристально, так пристально, что он смешивался под этим взглядом, вперивалась в него и снова начинала покачивать головой бесстрастно, до бешенства спокойно. Один раз она тихо уронила: «А семья? Как же семья-то? Ребенок?..»

«Женщина есть женщина! И образованная, и начитанная, а все бабьи тяготы на уме — семья, квартирка, пеленки, главная собственность — муж!» Герцев терпеливо объяснил, что свои родительские обязанности он выполняет, зимою, когда «служит», аккуратно посылает деньги, ну а летом пусть не взыщут, летом ему работать недосуг, летом он живет тайгою и водами, добывая на хлеб и чай случайными заработками. «Семья — моя грубая ошибка!» — осуждал себя Герцев. Людочка гнула свое: «Вас же бичом сочтут! При всем таком возвышенном — и бич!» — «Какое это имеет значение? Важно, как сам себя человек понимает». — «Может быть. Может быть… А старость? Одинокой старости вы не боитесь?..» — «У меня не будет старости». — «Как это?» — очнувшись, Людочка снова вперивалась в собеседника долгим взглядом, и за сонной тихостью взгляда чудилась ему насмешка — окаменелое, надменное лицо Герцева, в котором просвечивала ощутимая приподнятость над всякой шевелящейся тварью, линяло, становилось постным — его возвышенные мысли падали в пустоту.

И вот пустынный берег Эндэ. Осенняя тайга, вороны, чутко стерегущие мертвеца, почти угасающая девушка в зимовье. «Чего же не жил ты один-то? Чего толкался локтями, ушибал людей? Быть человеком отдельно от людей захотел! Вариться в общем котле, в клокочущей каше — и не свариться?! Шибко ловок! Нет, тут как ни вертись, все равно разопреешь, истолчешься, смелешься. Хочешь жить нарозь, изобрети себе корабль, улети в небо, на другую землю, живи там один себе, не курочь девок…»

Аким с силой раздернул приржавелую «молнию», достал коробочку из кармана покойного, помедлил и снял резинку. Блесна, черненая, с самопайным, пружинистым якорьком лежала как будто отдельно от остальных уд, колец, карабинчиков и блесен, тронутых рыжиной по ребрам и дыркам. Эту увесистую, плавно выгнутую под «шторлинг» блесну Аким взвесил на ладони, затем сжал так, что якорек впился в твердую кожу руки, — на крупную рыбу, на тайменя блесна.

Киряга-деревяга, переселившись с Боганиды в Чуш, приблизиться к должности своей уже не мог. Служил истопником при конторе и доглядывал рыбкооповский магазин, за что ему платили полторы зарплаты. Но и полторы не хватало. В Чуши дополна компаньонов, залился с ними в дым Киряга-деревяга, лишь деревяшка да медаль «За отвагу» с потертой колодочкой еще старого образца и уцелели у него. Киряга-деревяга попросил Акима приделать к ней надежную застежку, потому что только медаль «За отвагу» да деревяшка еще позволяли ему выделяться среди бросовой бродяжки, похваляться подвигами, поплакать о фронтовом снайпере и о «сыбко большом человеке», каким он был на Боганиде.

Аким в ту пору шоферил в Рыбкоопе, заглянул как-то к Киряге-деревяге в сторожку. Тот носом пуговичным швыркает, по скуластым его щекам, путаясь в редких, детских пушинках, катятся слезы: медали хватился — нет ее на телогрейке.

— Пропил?

Киряга-деревяга залился слезами пуще прежнего, убить его потребовал, «тут зэ убить, как собаку!».

— За сколько?

— Путылька…

— У-У, морда налимья! — поднес Аким кулак под нос Киряге-деревяге, — дать бы тебе, да старый… — и бросился в лесопильную мастерскую. Он точно ведал, кто может решиться у нищего посох отнять. Даже в поселке Чуш, перенаселенном всякими оческами, обобрать инвалида войны, выменять последнюю медаль мог один только человек.

— Где Кирягина медаль? Отдай! — ворвавшись в мастерскую, запальчиво налетел на Герцева Аким.

Гога открыл стол, взял двумя пальцами за тройничок изящную, кислотой обработанную блесну и, как фокусник, покрутил ее перед лицом Акима.

— Лучше фабричной! Не находишь?

— Ну ты и падаль! — покачал головой Аким. — Кирьку старухи зовут божьим человеком. Да он божий и есть!.. Бог тебя и накажет…

— Плевать мне на старух, на калеку этого грязного! Я сам себе Бог! А тебя я накажу — за оскорбление.

— Давай, давай! — У Акима захолодело под ложечкой от какого-то вроде как долгожданного удовлетворения. — Давай, давай! — С трудом сдерживаясь, чтоб не броситься на Герцева, требовал он.

Гога прошелся по нему взглядом:

— Удавлю ведь!

— Там видно будет, кто кого…

— Сидеть за такую вонючку…

Фразу Герцев не закончил, по-чудному, неуклюже, совсем не спортивно летел он через скамейку, на пути смахнув со стола посуду, коробку с блеснами, загремел об пол костями и не бросился ответно на Акима — нежданно зашарил по полу рукой, стал собирать крючки, кольца, карабинчики с таким видом, как будто ничего не произошло, а если произошло, то не с ним и его не касалось.

— Доволен? — уставился наконец на взъерошенного Акима.

— Ну, че же ты! — Только сейчас уяснил Аким, что парня этого, выхоленного, здорового, никто никогда не бил, а ему бивать приходилось всемером одного, как нынче это делают иные молодые люди, подгулявшие в компании, клокочущие от страстей. — Жмет, што ли? Жмет?!

Герцев утер рот и, справившись с замешательством, заявил, что мордобой — дело недоносков, он не опустится до драки, а вот стреляться, по благородному древнему обычаю, — это пожалуйста. Аким знал, как стреляет Гога — с юности в тирах, в спортивных залах, на стендах, а он, сельдюк, — стрелок известно какой — патрон дороже золота, с малолетства экономь припас, бей птицу на три метра с подбегом, так что ход Герцева верный, но слишком голый, наглый ход, не от тайги, где еще в драке да в беде открытость и честность живы. Без остервенения уже, но не без злорадства Аким поставил условие:

— Стреляться дак стреляться! Как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было… Ессе сидеть за такую гниду!..

— Тебе не сидеть, тебе лежать!

— Ну-ну, там видно будет. Я не смотри, что по-банному строен, зато по-амбарному крыт! — Ах, как ко времени пришлась поговорка боганидинского рыбачьего бригадира — так и пришил-пригвоздил почти что к стене в рыло битого «свободного человека» довольный собою Аким.

И вот пути пересеклись, скрестились. «Сам себе Бог», иссосанный гальянами, изгрызенный соболюшками, валялся, поверженный смертью, которая не то что жизнь, не дает себя обмануть, сделать из себя развлечение. Смерть у всех одна, ко всем одинакова, и освободиться от нее никому не дано. И пока она, смерть, подстерегает тебя в неизвестном месте, с неизбежной мукой, и существует в тебе страх от нее, никакой ты не герой и не Бог, просто артист из погорелого театра, потешающий себя и полоротых слушательниц вроде библиотекарши Людочки и этой вот крошки, что в избушке доходит.

Перед тем как закопать Герцева и заложить его камнями, Аким ощупал затылок покойного — так оно и есть: все вроде бы умеющий, осмотрительный человек сделал оплошку — камни в пороге склизки от волосца, по ним и с хорошим нарезом на подошве сапог прыгай, да остерегайся. У Герцева сапоги избиты, резина обкатана, сношена — долго шоркался в тайге, а выйдя на лов, торопился: в зимовье больная. И когда зацепил тайменя, хотел поскорее его умаять, забегал, запрыгал по камням, чтобы подволочь рыбину к отмели и добить из мелкашки. Был, наверное, первый подморозок, поскользнулся, упал, ударился затылком о камень, на минуту небось из сознания и выбило, но захлебнулся в пороге здоровенный человек, возможно, и судорогой скрутило, вода-то — лед.

Похоронив Герцева, Аким, потупившись, сказал: «Ну вот, понимас, како дело…» Он поднялся к порогу и в прозрачной воде увидел зеркально мерцающую катушку, поднял со дна складной спиннинг, по леске подтянулся к тому, что было тайменем. Скелет рыбины изгрызен зверьками, разбит клювами птиц, голова разодрана когтями, челюсти тайменя, будто конские подковы с остриями гвоздей, торчали из песка. Блесны покойничек всегда делал сам и якорьки сам паял, рыба с них редко сходила. Тут же нашлась и мелкашка, старая, заслуженная, чиненная на шейке приклада, она была прислонена к камню возле порога. Вода в момент гибели рыбака стояла у самого камня — мокромозготник со снегом валил, под камнями плесень… …

Теми как раз днями Аким широко обмывал с друзьями в игарском ресторане будущее фартовое эверовство, а здесь вот люди загибались — кругом противоречия, и ликвидируй их попробуй. Всегда было и есть: одному хорошо, другому плохо и «живой собаке лучше, чем мертвому льву», — говорил на поминках Петруни тот самый «путешественник», что весь свет объехал и много чего изведал и знал.

Приподняв руку, Аким нажал на спуск — мелкашка щелкнула, и пуля, возможно назначенная Герцевым ему, Акиму, с визгом устремилась вдаль, зажужжала, раз-другой слышно задела за стволы кедрачей, топчущихся на выемках рыжего каменистого берега, нависшего над водой, и упала где-то. «Салют!» — вымученно усмехнулся Аким и повел лодку по Эндэ, к избушке, невольно бросая взгляды на мелкашку и пожимая плечами: очень все же иной раз занятно получается в жизни.

Когда Аким переступил порог, от окна отлепилось что-то белое.

— Гога… — словно бы опухшим языком не попросила, потребовала Эля.

«Ишь ты какая быстрая! — насупился Аким. — Черт черта знает! И эта начинает права качать!..»

Не отвечая девушке, охотник растоплял печку, поставил греть уху, вынес сваренные рыбьи потроха Розке, собрал на стол.

За ним неотступно следил вопрошающий взгляд, и когда свет огня, ворочающегося в печи, ударившись о стену, рикошетом попадал в угол, глаза отсвечивали фосфорически ярко, по-звериному затаенно.

«Ё-ка-ла-мэ-нэ! Какой-то тихий узас! Везет мне, как утопленнику!..» — и тут же удивился глупости поговорки. От рук и одежды сильнее запахло утопленником. Мыл руки сперва керосином, затем водой с духовым мылом, но такой запах прилипчивый — не отдерешь. «Вонючка!» — вспомнилось Акиму, — не молвил, а просто влил слово мыслитель Герцев.

— Ну, как ты тут, одна-то? — полюбопытствовал Аким, дожидаясь, когда смеркнется, совсем погаснет за лесом клок неба, будто смазанный йодом ожог, обезвреженный по бокам зеленкой, — хлесткий утренник сулит закат, он поторопит в путь последнюю птицу, стронет с верховьев последние косяки рыбы, боящейся промерзнуть со льдом до дна; вот-вот отрежет за берегами и шугой багаж, хранящийся в устье Эндэ, без того багажа, без припасов им пропадать на стану. Все здесь определено, рассчитано на одного, не хворого человека. — Ну дак как же одна-то тут зимогорила?

— Эля! — прошелестело из угла.

— Эля! — подхватил Аким. — Я знаю. — И, продолжая мысленно жить своими заботами, повторил: — Эля! Очень приятно! — споткнулся, вскочил, нашарил ее в углу: — Поднялась! Заговорила! Вот хорошо! Вот славно! — и дальше объяснялся, точно с глухонемой: — Надо мне. Груз! Груз, понимаешь, груз! Перевозить поскорее, припасаться. Мяса, рыбы заготовить…

— Гога! — прервала его девушка.

Аким осекся, поерзал на топчане.

— Пропал Гога, — мрачно произнес он, — ушел. Заблудился…

— Го-га… не может… — точно на ощупь собирая слова во фразу, не соглашалась девушка.

«Может, милочка, может! Тайга и не таких сковыривала, — заспорил Аким и удивился: — Ишь, как он ей мозги-то запудрил! Верит, а?!»

— Ногу подвернул, может, на медведя напоролся? Сорвался с утеса, в оплывину попал… тайга-а!

Эля всхлипнула, вжалась дальше в угол. Пазы в углу прелые, сыро. Аким молча вытянул ее из угла, приспустил на постель, укрыл, погладил по мягкой голове. На темечке, детски запавшем, теплела тоненькая кожа — опять жалко сделалось живого, беспомощного человека, прямо до крику жалко.

— Эля, слушай меня.

— Да-а.

— Я охотник-промысловик. Это мое зимовье. Ты после расскажешь, как сюда попали. Покуль слушай, че скажу.

Разделяя слова, будто диктуя в школе, Аким рассказал ей все о себе и о том, что им необходимо делать, чтоб не задрать лытки кверху; ей как можно скорее поправляться и быть терпеливой, все остальное он обмозгует, обломает, сделает, и они не пропадут.

— Жить-то хочешь ведь, правда?

— Жи-ы-ы-ыть!

— Вот правильно! Стало-ть, не плачь, не бойся меня. Останешься одна, тоже не бойся. Я буду все время с тобой. Только багаж…

Он настойчиво, изо всех сил старался убедить ее в чем-то. Эля напряглась, слушая, но поняла лишь, что этот единственный возле нее живой человек тоже куда-то уходит, и она вцепилась в него острыми пальцами, тряслась всем телом, всхлипывала, светилась слезами в темноте.

— Ну, ну, е-ка-лэ-мэ-нэ! Как же? Пропадем же!..

Она так и уснула, скорее утешилась сном, держа в слабой горсти его рукав. Аким осторожно разжал хрупкие пальцы, посидел еще возле больной, повздыхал и, наладив все необходимое для существования: еду, питье, лекарства, тихо вылез из избушки. Розка, увидев ружье, радостно заповизгивала, запрыгала. Аким поймал ее, прижал собачью морду.

— Тихо ты! — прислушался: в избушке ни звука.

В несколько уже коротких дней, загнав себя до полусмерти, изодрав шестом ладони в лоскутья, Аким поднял к стану багаж. Не в силах поесть, разуться, залезть в спальный мешок, он воспаленными, слезящимися глазами уставился на Элю, пытаясь что-то вспомнить, сообразить, но ничего уже не могла его тяжелая головушка, он упал на лапник, проспал почти сутки.

Разбудило Акима легкое, но настойчивое прикосновение. Охотник открыл глаза, увидел девушку, сидящую на нарах с накинутым на плечи байковым одеялом, которое всюду возил с собою по причине его укладистости. В печи мерцал огонь, в окно лился непривычно ясный, ровный свет, и от него, пусть навощенно, бумажно, но все-таки и живой жизнью светилось лицо Эли.

— Снег?

Аким подхватился, голоухим, в одной рубахе вывалился за дверь и побежал к речке, до боли закусив губы, боясь черно обматериться. «Раздавило! Лодку раздавило!»

Лодка впаялась в мутную, оловянно прогибающуюся заберегу, одаленную серой кашей мокрети. Аким обессиленно сел на нос лодки и погладил ее шершавую осиновую щеку, будто шею коня в упругом коротком волосе. Никогда, дал он себе слово, никогда в жизни более надеяться на авось не станет, особенно в тайге — многое зависело от этой и в самом деле, а не по пословице утлой лодчонки…

Вернувшись в избушку, он бодро похвалил Элю, молодцом назвал и еще добавил, что дела их наладятся, не может быть, чтоб не наладились…

— Гога пропал? — Эля смотрела прямо. — Или бросил меня?

«Ишь ты, засумлевалась! Не совсем, значит, дура!» — отшучиваясь, дескать, Гога не такой, как Ванька за рекой, Гога не бросит, Аким поскорее нашел заделье, выскользнул на улицу, принялся тюкать топором по стене — давно кто-то из пьяных охотников, беглых арестантов или туристов оставил па бревне похабную надпись. Стесывая матерщину, Аким не переставал мучиться разными заботами и вопросами. Один вопрос пластырем прилип — не отдерешь: «Где? Как? Когда эту приглазненькую девушку охмурил Герцев?»

Сошлись они, Эля-москвичка и Георгий Герцев — вольный человек, быстро и до удивления просто. На знакомство и соединение судеб им хватило стоянки теплохода — двенадцати минут.

Теплоход подваливал железным боком к чушанскому дебаркадеру, слышались обычные причальные команды, работал дежурный матрос на носу, а на верхней палубе, кучно сгрудившись, лепились у желтого леера пассажиры. Герцев поплевывал в воду с дебаркадера, ожидал теплоход, собираясь купить в судовом буфете доброго чаю — в поселке чай дотла истребили чифирщики. Вообще-то Герцев больше от скуки колотился вместе с другими чушанцами на дебаркадере. Никак что-то нынче он не мог сняться, уйти в тайгу, удерживала его на обжитом месте какая-то нерешительность. Он все еще служил на лесопилке, хотя обрыдли ему и чушанская лесопилка, и поселок Чуш, и библиотекарша Людочка. Несмотря на все его предосторожности, она ухитрилась «попасть», плакала за стеллажами, валялась в обмороке при читателях, надеясь спектаклями пронять Герцева, воссочувствует, мол, и не бросит ее такую…

Со средней палубы теплохода, опершись на леер, без интереса смотрел вдаль, на поселок Чуш, на огороды его, на поленницы, на бани, парень, совсем еще молодой, но уже перекормленный. От скуки, должно быть, парень зацепился взглядом за дебаркадер, за Герцева, взгляд его, утомленный ленью, ничего в Гоге заслуживающего внимания не отыскал, перешел на сигаретку, которую парень курил без удовольствия, как бы по обязанности, и, не докуря ее, бросил, нет, не бросил, не щелкнул, а, разжав пальцы, выпустил и тупо следил, как она, искря и вертясь, падала за борт.

Рядом с парнем скучала девка, одетая в двухцветный тонкий свитерок, расшитый на манер одежки Пьеро, напущенный на атласные оранжевые брючки. Те, в свой черед, напущены были на золотом крашенные туфельки, похожие на те, что подарил когда-то Золушке принц, а эта, порешил Гога Герцев, отхватила на сертификаты у модерновых спекулянтов. На груди, зверушечьи к чему-то принюхивающейся, по свитеру с одной стороны синим по белому пропечатано: «Ну!», с другой — белым по синему: «Погоди!» Восклицательный знак величиной с милицейскую регулировочную палку венчал изречение века.

Девка тоже скучала и курила сигарету, но скучала активно, курила залпом, жадно и, словно торопясь куда-то, перебирала-перебирала золотыми туфельками — Бобби Дилан, оравший из динамика, или еще кто-то не давал ей покоя, взвинчивал или, наоборот, развинчивал чего-то в человеке, и, вот ведь оказия, Гога почувствовал, как в нем тоже начало все развинчиваться, ему тоже захотелось на теплоход, к девке, слушать голос Бобби и застенчиво гадать: к нему, Гоге Герцеву, лично иль ко всему человечеству обращен вызов, намалеванный на независимо выпяченной груди. «Повсюду страсти роковые, и от судьбы спасенья нет!» — кротко вздохнул Герцев и заметил другую девушку в мелкострочной, оттопыренной на груди тельняшечке, с отбеленными волосами, собранными на затылке в метлу, а на лбу отчекрыженными челкой, яркогубую, глазастенькую, свежую, что луговая земляничинка. Меткий глаз охотника и скитальца вмиг выцелил и отстрелил от остальной массы эту пассажирку.

— Эй, курносая! Куда едешь, чего ищешь?

Не переставая сиять глазами и чему-то улыбаться, девушка весело откликнулась:

— Долю!

— Может, вместе поищем? — Герцев обладал способностью слепых или до беспамятства пьяных особ не стесняться людей, не видеть их, отделять при надобности от того, что делал или собирался делать, и потому решительно никакого внимания не обращал на ухмылки и любопытные взгляды пассажиров, а также обывателей поселка Чуш, толпящихся на дебаркадере. Пребывая среди масс, он остался толковать с девушкой как бы наедине. И — диво дивное! Девушка, почувствовав что-то неладное, внутренне напряглась, перестала улыбаться, пыталась сопротивляться наваждению, ощущала, как слабела под натиском какой-то силы, гипнотической, что ли? Недаром бывший друг по университету сказал однажды Герцеву: «Ты какой человек? Ты ж с девкой полчаса разговариваешь, а она и не замечает, что ее уже двадцать девять минут раздевают!»

«Спустись вниз!» — указал себе в ноги Герцев, изогнув кисть руки изящным, дирижерским манером.

Девушка дрогнула, отшатнулась от леера, зашарила по горлу, пытаясь запахнуться, но на ней всего лишь этот миленький цирковой тельничек с непорочно белым ободком, непорочно белой чаечкой-аппликацией на непорочно остренькой грудке с кругленькими ягодками-крыжовинками сосцов под тонкой, соблазнительно облегающей ее тканью. Чистые, беспомощно слабые ногти в почти бесцветном маникюре собирали в горсть синенькую травку тельняшечки, чтобы спрятать, укрыть поскорее так, оказывается, опасно обнаженную грудь.

«Заглонул!» — прицокнул языком Гога и, не дожидаясь, когда выбросят трап, перепрыгнул через бортик дебаркадера на теплоход «Композитор Калинников».

Стоя в очереди у буфета, он рассеянно смотрел на литографический портрет человека, чьим именем был назван этот легкий белый корабль. Ушастенький, провинциального вида человек с короткой стрижкой, и коли б не одухотворен- ный, из нутра высвеченный искрою взгляд, из души вроде бы в душу направленный, не галстук-бабочка — вечный атрибут служителей муз, да не лицо, детская доверительность которого и была уже талантом, тайной его, вроде бы всем открытой, но даже самому творцу непонятной, мучающей его неспокоем, терзающей воображение, слух и сердце невидимыми миру страстями — этот ушастенький человек воспринимался бы как обыкновенный конторский служащий, обремененный беспросветной долей мелкого чиновника и большим количеством детей.

В салоне теплохода звучала музыка. Исполнялась вторая симфония Калинникова, любимая в семье Герцевых.

«Отец композитора служил становым приставом во Мценском уезде. После помощником исправника в Брянске», — слушая пространственно-печальную, ничем не загроможденную музыку, читал Герцев биографию Василия Сергеевича Калинникова, и ему чудилось, что шел он чистой степью, уже тронутой шорохами осени, и вдали недвижно стояла желтая береза, одна-единственная на всю землю. «В условиях старого, эксплуататорского строя вынужденный пробивать себе путь к высотам искусства ценой мучительных лишений и борьбы, он в конце концов надорвал свои силы». И дальше все, как у нас в России быть должно: восторги и слезы при исполнении первой симфонии, шапка по кругу для собирания средств на лечение смертельно больного чахоткой композитора, но спасать его уже поздно. «Ах, Мати Божья!» — вздохнул Герцев и напрягся слухом: исполняется как будто и не Калинников? Григ, пожалуй? Кажется, вступление к единственному фортепьянному концерту — Аллегро-мольто-модерато или как там? Тр-р-рам-пам! Та-ра-ра-рам-пам! «Да-а, дожил, докатился! Норвега с русским путать начал! Все путем! Как и предсказывали дорогие родители…»

Родители, дети старомодных сельских педагогов, помешанных на поэзии и музыке, встретились в музучилище, в консерватории бедовали уже как муж и жена — незаметно для себя, под менуэты и фуги сочинив ребеночка. Матери так и не удалось «добить» консерваторию из-за дитяти, отец же, пока ее кончил и получил место в оркестре оперного театра, сделался неврастеником. Мальчик рос под мелодию Глюка, засыпал и просыпался с нею. Годам к десяти он припадочно закатывал глаза при звуке папиной флейты, вырубал проигрыватели, радио, ни на какие концерты, тем паче в оперный театр, не заглядывал, назло матери уродовался на пустырях с футбольным мячом. Рано стал зарабатывать собственные деньги. Родители мечтали пристроить его в гуманитарный вуз, но после десятого класса он заявил: если ему не позволят поступить на геологический факультет, он уйдет из дому или повесится.

Маленькая, истеричная мама рано умерла. Папа, слышно было, женился вновь, но так ли это, Георгий точно не знал — он ни с кем, и с родителем тоже, в переписке не состоял.

«Тр-р-рам-пам! Тара-ра-рам-пам! Что же это все-таки? Григ или Калинников?..»

Отчего-то вспомнились только что увиденные на теплоходе парень с девкой. Уронив сигарету и не зная, что бы еще сделать, парень вперился в поселок и что-то с усмешкой сказал девке. Перестав вихляться и топотить, девка тоже вперила из-под густо намазанных синей краской век — взор не взор — что-то, в общем, воспаленное, уже расплавленное всезнанием, пресыщенностью доступных наслаждений. Смотрела девка на землю, на поселок, на людей, толпящихся на берегу, у борта дебаркадера, и не то жалела всех, не то обижалась за то, что такое население, такой неинтересный ей народ показывают. Какая-то нарочитая, театральная манерность этой ультрамодер- новой девушки гнула в дугу ее естество, презрение ко всему, даже забубенность ее были жалкими.

Вышел лицедей на улицу! В гримах вышел, в париках, в аляповато ярких одеждах, и ничего, кроме ленивого пресмыкания перед модой, собою не возбудил…

Театр же, сдавши бутафорскую рухлядь в общее пользование, отряхнув с себя вековой прах, зажил естественной жизнью, в нем почти не стало грима, стираются окаменелые условности, снимаются занавесы, убираются декорации, и вот уже принц Датский дует современные песни под гитару; Отелло душит Дездемону в белых перчатках; работяги с шагающего экскаватора в слюнявой истории, повествующей о страданиях современной Магдалины, работающей кассиром в поселковом магазине, бродят в сапогах по залу и кричат на сцену: «Пижоны!»

Где зрители? Где артисты? Где жизнь? Где театр? Где правда? Где ложь? Все перемешалось, все на распутье меж игрой в жизнь и самой жизнью. И эти вот парень с девкой, да и он, Герцев, по правде-то сказать, раскорячились: одной ногой в театре, среди лицедеев, другой — на вольном мирском просторе, на всех земных ветрах.

— А вот и я!

В створчатую стеклянную дверь просунулась девушка, уже в нейлоновой курточке, старающаяся сохранить все тот же безотчетно радостный вид на лице, но в голубых, беспокойно расширенных глазах ее угадывались признаки смятения.

— Цвай минут! — Герцев быстро рассовал по карманам покупки — пачки с чаем, лаковую баночку с монпансье, два плавленных сырка; небрежно держа бутылку сухого вина с виноградным листом на картинке загорелой жилистой рукой, на которой синела наколка и скромно светилось золотое колечко, подхватил девушку, вывел в коридор, интимно к ней склонился; — Так, значит, долю ищем, красавица?

— Папу я ищу! — пытаясь высвободиться, заявила девушка.

— Па-а-апу-у! — не выпуская девушку и как бы окутав ее теплыми, вязкими парами, изумился Гога: — Он что, от алиментов бегает?

— Он работает! — решительно отстранившись, сказала девушка и назвала имя известного эпидемиолога. — Его экспедиция на Нижней Тунгуске.

— Она была там в прошлом году! — Герцев встревоженно глянул на часы — до отправления «Калинникова» оставалось шесть минут: — Объяснения на ходу! Где ваша каюта?

Когда теплоход «Композитор Калинников» отваливал от чушанской пристани, девушка по имени Эля, переплетя ножки, обутые в новенькие пестрые кеды, изображая беспечность на лице, стояла на дебаркадере возле клетчатого чемоданчика с «молнией» и кожаной сумки, из которой торчала ручка теннисной ракетки. Эля кому-то на теплоходе махала рукой, пожимала плечами, разводила руками и то застегивала, то расстегивала нейлоновую курточку цвета бычьей крови — налетел спортивного вида парень, опрокинул, подхватил, уволок, сказав, что только он и знает, где находится «папина» экспедиция, и что только он может доставить дочку к папе.

Теплоход меж тем неторопливо развернулся, стеснив собою Енисей, и, уцелившись узким, обкатным носом в северные распахнутые дали, застучал громче, взвихрил кудрявый дымок над трубой, круто взбурлил за кормою воду, откинул ее свитым бугром и покатился на круто выгнутый озор реки, где качались, мерцали в солнцебое две меж собою не соединяющиеся полоски земли.

Скоро теплоход завис меж ломко подрагивающими стрелками и не шел дальше, не качался, а белосахарным кубиком намокал снизу, опускался в воду, пока наконец совсем в ней не растворился.

Выезжать из Чуши Гога не торопился, заверяя, что в тайгу не сунешься — гнус. Пожили недели две в беленькой мастерской, читали книжки, говорили и наговориться не могли, шлялись белыми ночами по окрестностям, держась за руки, читали стихи, пели песни, ловили закидушками рыбу. Но вернулась из «отпуска» библиотекарша Людочка и спугнула парочку. Нервными, красивыми руками ошаривая себя, обескровленная, синенькая, будто медуничка, стояла Людочка, спиной опершись о косяк мастерской. Пряча опустошенность за презритель- ностью, морща усохшие губы, она озрела валяющуюся с книгой, прямо в брючках, на постели девушку, буркнула с усталой усмешкой: «Еще одна романтическая читательница прибыла!» — постояла еще с минуту и, ничего больше не сказав, удалилась, оставив гостью встревоженной и озадаченной.

На все докучливые вопросы Эли Герцев вразумительного ответа не давал, кривился: «А-а, не стоит разговора — вонючка!» Но все же, натиска Эли не выдержав, пооткровенничал: «Ходила тут, навязывалась, да всюду нос начала совать, даже в дневники. Баба!»

Через сутки Гога с Элей катили на вылизанном быстроходном теплоходе «Профессор Близняк» в светлую страну с незаходящим летним солнцем. У них была отдельная каюта, они обедали в ресторане, вечером танцевали на палубе и никуда не торопились. Теплоход свозил их в Дудинку и повернул обратно. Они высадились в Игарке — Эля читала об этом городе статейки в газетах, хотела его посмотреть, и летами бойкий, взбудораженный навигацией заполярный городишко понравился Эле. Везде в ту пору было им хорошо, вольно.

Только в августе на тихоходном местном катере они добрались до станка Курейки, переправились на другую сторону Енисея, узнали, что из-за мелководья катера вверх по Курейке не ходят. На лодке их везти никто не соглашался — рыбаки с ночи на ночь ожидали ход чира, а бывает он в устье Курейки коротким, рыба сбивается тут в косяки, и если ее не взять скорой порой, значит, план не вытянешь. И еще рыбаки сказали, что вроде бы никакой экспедиции нынче на Курейке не было, шлялся по тайге всякий народ с рюкзаками и посейчас еще который шляется, но на экспедицию непохоже.

Застопорить бы Гоге, позвонить в Туруханск, но он пребывал на неведомом доселе душевном подъеме, все для него вдруг подернулось радужным светом, нигде и ни в чем не чудилось преград, хмель бродил в голове, тело требовало ходу, работы, риска. Он черкнул красным карандашом линию на карте, прямо от Енисея на приток Курейки Эндэ, и, щелкнув по носу очарованную спутницу, воскликнул:

— Мы и экспедиция пойдем друг другу навстречу и низринемся с верховьев Эндэ на голову твоему многоумному папе! Ты видела в кино белые горы? Отныне ты их будешь видеть наяву и не заметишь, как войдешь в дивную сказку…

Не получилось сказки. Уже на первом переходе Гога почувствовал: быть в тайге одному — совсем не то, что вдвоем, да еще с девушкой, да еще с городской, которая хаживала в горы возле курортной Ялты и прогуливалась воскресными днями по опрятному, сплошь огороженному Подмосковью. На втором переходе, во время обеденного привала, посмотрев на подсекшееся лицо присмиревшей, даже перепуганной спутницы, Герцев подумал: не вернуться ли? Но он не умел отступать, уступать, поворачивать, и Эндэ на карте — вот она, рукой подать. За два перехода до Эндэ пришлось стать — Эля подбила непривычные к сапогам ноги. Мозоли заживали на молодом теле быстро, однако половина недели потерялась.

Пал иней. Тайга перекипела гнусом, успокоилась, зашуршала отгорающим листом, закраснела брусникой, сладкими, будто в варенье, сделались голубика и черника, дичи не переесть, рыбы в речках не переловить.

Бабье лето покидало Приполярье, растворялось в прореженной листопадом и ветрами тайге, пятилось к Енисею под напором все ближе подступающих гор. В легком светозарном платье, осыпанном спелыми ягодами, не шагало, а желтым, выветренным листом летело это краткое приполярное лето дальше и дальше, свертывая в трубку расшивной ковер, оставляя сзади хмарь, сбитых с места птиц, безголосые леса, темные туши зародов средь седой от иньев отавы. Светлая льдинка дня обтаивала по краям, самое уже донышко его несмело подсвечивало перегорелым пеплом лета.

После отдыха, по прозористой и нарядной тайге, без накомарников и мазей шагалось легко, дышалось радостно, Эля втягивалась в походную жизнь, крепла мускулами и больше не сбивала ноги — их, оказывается, в тайге надо беречь не меньше глаза. Все тут, как выяснилось, необходимо беречь: продукты, обувь, одежду, себя.

Вышли к Эндэ, подкинули вязаные шапочки, умылись, попили, и Гога щелкнул по носу Элю:

— Все, курносая! Три-четыре дня — и ты облобызаешь папулю, откушаешь таежных щец и ушастаешь в Москву, в свой Литинститут, сочинять стишки и пиесы и, может, втиснешь куда картинки, виденные здесь, опишешь скитальца нетронутых дебрей.

Приподнятое настроение не покидало парня и девушку. Плыли по обмелевшей Эндэ, переговаривались беззаботно. На первом же оголившемся шивере разбило о камни плот, на скорую руку связанный таловыми прутьями. Подмочились продукты, имущество, ну и сами пловцы набродились до ломоты в суставах, спасая пожитки. Речки, текущие по вечной мерзлоте, круглый год ледяные, а снеговая вода пронзает тело до костей, грозит тяжелой простудой, особенно людям, непривычным к холоду и кочевью. Эля простудилась, и Герцев сразу понял — тяжело. Он натирал ее спиртом, привязывал к спине каленую соль, накладывал горчицу, но спутница задыхалась, не могла идти, слабела, истаивала на глазах. Горячую, со стоном дышащую, тащил Гога на волокуше девушку встречь «папиной экспедиции», да не было никаких ее признаков. Встречались лишь первобытные стоянки диких туристов, погасшие костры браконьеров, коих вертолетами забрасывают на необитаемые речки, снабжают солью, тарой, продуктами дельцы из авиаотрядов, лесоохранщики и все, у кого есть под рукой летающий транспорт. Лето-летенское бичи, романтики и всякого рода бродяги тащат из безнадзорных вод тайменя, ленка, хариуса. Случалось, и Герцев подрабатывал этаким нехитрым способом.

Начался предзимок, потянуло сырью, снегом. В палатке Эле конец в такую погоду. Снова плот, снова волокуши и — о, счастье! — накопец-то охотничья избушка. Пересидеть, подлечить больную, тем временем, глядишь, и эпидемиологи- ческая экспедиция подтянется.

По правде сказать, в экспедицию верила уже только папина дочь…

Если бы они догадались прервать приятное плавание на теплоходе и выяснить планы полевых работ, намеченных на нынешнее лето в туруханской и эвенкийской тайге, им стало бы известно, что эпидемиологическая экспедиция оставлена еще на сезон на Нижней Тунгуске. К началу августа вела она работы в районе речки Ейки — притоке Тунгуски, и в конце сезона должна соединиться с экспедицией, двигающейся из Иркутской области. Изменения были связаны с тем, что на Восточных Саянах планировалась стройка новой железной дороги. Возникла срочная надобность в ускорении исследований эпидемиологов именно в этих районах задолго до прихода строителей.

Слышал еще прошлой осенью Герцев где-то что-то об этом, да пренебрег таежным правилом — всякую новость запоминать. Привыкший жить для себя и отвечать только за себя, он теперь делал ошибку за ошибкой. Почти наверняка уже зная, что «папиной» экспедиции нет на Эндэ, он все же прошвырнулся до устья речки, оставив больную в зимовье, надеясь наткнуться на какой-нибудь народ, хотя по опыту должен был ведать — к этой поре северная тайга пустеет, преддверие зимы выгоняет из нее всякий люд, кроме охотников-промысловиков, но охотникам начинать зверовство рановато — межсезонье.

В пустой, прелой избушке, в таежной глушине и бывалому человеку не по себе, если он один. Эля зажалась в углу, не топила печь, однажды столкнула термос с кипятком на пол, но почудилось ей — столкнул его седой старик, тихо вползший в избушку через дверную щель. Эля парализованно наблюдала, как старичок бесплотно плавает по зимовью, колышет бородой, шарит, щекочет ее, залепляет волосами рот — дышать нечем. Сплющенная ужасом, Эля звала Гогу, а старик все щекотал, ластился, лип…

Когда обыденкой сбегавший до устья Эндэ Герцев на подламывающихся ногах ввалился в избушку — Эли на нарах не нашел. Она без памяти лежала под нарами на изопрелом, плесенном полу, с сорванными ногтями — кого-то, видать, отталкивала от себя, от кого-то отбиваясь, пряталась. Выхватив спутницу из-под нар, он опустил ее на сбитую постель, влил глоток спирта в чуть теплый рот. Девушка открыла плывущие в жару глаза, шевельнув губами: «Господи!» — припала к нему, и Герцев понял, догадался: больная решила, что он ее бросил.

Вся теперь надежда на охотника. Мешок с сухарями, подвешенный к потолку, ящик патронов под столом, за избушкой в землю вкопана канистра с керосином, на вышке зимовья пила, топоры, гвозди, всякое охотничье снаряжение, нержавелое, ухоженное, по всем видам недавно заброшенное. У охотника или у охотников должна быть рация — они вызовут вертолет. Пока же греть, лечить, спасать больную. Но ей день ото дня становилось хуже и хуже. Лекарств нет. Что были, а были они больше на забаву, чем на лечение, кончились, вся надежда на лес, на тепло, на ягоды, на травы, хвойные припарки. Ягоды вокруг избушки Герцев выбрал, кедровые шишки оббил, сушняк свалил, птицу выбил, рыбу в устье тальца выловил, а с верховьев речек она еще не покатилась. Надо было отдаляться от избушки, чтоб набрать ягод, набить ореха, добыть пропитание. Но Эля его никуда не отпускала, и он взялся ее обманывать — надо-де готовить площадку — завтра-послезавтра прибудет охотник с рацией, они вызовут вертолет и мигом улетят отсюда. Обостренным болезнью чувством она угадывала ложь, тихонько плакала, но однажды сорвалась, завизжала, принялась хлестать его по лицу, однако силы ее скоро кончились, истерика прошла, она испуганно обхватила его шею, целовала то место, куда била.

До прихода охотника, как потом стало известно из дневника Гоги, который он вел, невзирая ни на что, оставалась неделя, самое большее — полторы. Герцев все же был крепким, умелым таежником, сумел успокоиться сам, успокоить спутницу, уверив, что болезнь ее детская, не опасная — бронхит, а он преодолим и в тайге. От трав, от ягод, прогреваний больная пошла на поправку, чтоб утешить напарника, говорила, что ей даже нравится так вот, вдвоем, в лесном зимовье, о таком, мол, лишь в романах и прочтешь, а тут вот все наяву, наглядно, так сказать. В Москве расскажет — не поверят.

И природа к ним милостива была: после гибельной, мокросвальной непогоды подарила тихий, желтый денек, и не верилось, будто здесь, на этой вот земле, в этих лесах только что тащило непроглядную снежную муть и столь было сыро, мокро, что и воздух-то вроде загустел, в груди накапливался холодом и не таял. Сыпанув из котелка каленых орехов на стол, поставив термосок с чаем, Герцев взял спиннинг, мелкашку, потрепал Элю по шапочке, бодро бросив перед уходом:

— Ну все, курносая! Покатился таймень! Не успеешь склевать орешки, как я приволоку самого-самого отчаянного речного громилу. Мы его сварим, съедим, и ты сразу станешь румяная и толстая. Погода летная, быть скоро вертолету- самолету-драндулету! — Поцеловав кончики пальцев, Гога понарошке перекрестил ее, и она, помнится, поежилась: «Ну зачем он так? Нехорошо».

Она терпеливо ждала его до ночи. Ждала ночью. Ждала еще день и еще ночь. Потом ее оглушил сон. После сон перешел в какое-то тягучее забытье, она вроде бы отдалилась от себя самой, погрузилась в безвременье.

Не было голода, боли, страдания, ничего не было.

Спать бы Эле вечным сном в вечной мерзлоте на берегу пустынной, глохлой Эндэ, если б у Акима не было верного, много бед испытавшего друга. Это он, Коля, измученный болезнью, сказал на прощанье Акиму: «Раз ты упрямый остолоп, и нет у тебя нисколько ума, и ты прешься в тайгу — запасись лекарствами, да не аспирином только…» И сам снарядил аптечку, в которой, к удивлению Акима, оказался даже шприц с маленьким кипятильником, несколько коробок с ампулами камфары, глюкозы, пузырьки с пенициллином да еще полный целлофановый мешочек с таблетками и порошками.

«Се я, болеть, сто ли, в тайгу-то? Я зверовать иду!..» — «В избушке оставишь, коли минуют беды тебя, дурака! Это ж самый легкий груз и самый в тайге ценный…» — «Ну, ланно, ланно, анальгину побольсе сунь…»

У Акима частенько побаливали худые северные зубы, и он знал только одно лекарство — анальгин, ел его, будто конфеты-горошек. Сильно болел он только раз, если не считать за болезнь цингу, добытую еще в детстве. Во вторую или в третью осень, когда он служил под началом Парамона Парамоновича, они припозднились в низовьях, спешили на отстой в Игарскую затишную протоку, но мороз опережал их. Приходилось окалывать ломами «Бедового». Акимка сорвался со стремянки, булькался в шуге, не бросая лом — драгоценную в том положении «Бедового» железяку. Так с ломом и вынули его из воды. Когда он оказался в игаркской больнице, сквозь толщу жара слышал отдаленно: «Камфару! Камфару! Дыхание…»

Ничего столь ужасного, вяжущего руки-ноги он не переживал, как первый укол камфары, который делал Эле.

Мысль и память Акима были четкими. Он все делал, как в больнице: расстелил на столе марлю, прокипятил на печке шприц, осторожно обрезал махонькой круглой пилкой сосок ампулы, всю жидкость, до капелюшечки, вытянул из нее и даже солидно кашлянул: «Ссяс мы сделаем укольчик. Маленько потерпите». Замешательство получилось — куда его ставить, укольчик-то? В руку бесполезно, болит не рука, в ягодицу не то чтобы стыдно, а как-то все же неловко. Решил под лопатку — все ближе к легким. Он приподнял на узенькой, впалой по хребту, мелко подрагивающей спине теплую рубаху, при свете лампешки и двух свечей, казавшемся ярким в полуслепой избушке, притронулся ладонью к млечно светящейся коже. Кожа «боялась», бралась пупырышками, под нею чего-то жулькало, больная тряслась от внутреннего озноба, и в то же время спина ее маслянисто взблескивала испариной. Истопыренная позвонками, ребрами, лопатками, спина эта ужималась, проваливалась в отемненную канавку — куда и кольнуть, неизвестно. Сам от напряжения покрывшийся испариной, Аким забросил больную одеялом и, схватившись за голову, сидел подле стола на чурке, тупо уставившись на квадратик окна, в котором отражались и подрагивали огни свечей и лепестком цвел, чем-то напоминая цветок, найденный у Боганиды, огонь лампы.

На марле перед Акимом блестел, переливался шприц, дерзко, с вызовом растопырившись иглой; рядом, на топчане, вниз лицом, как он повернул, так и лежала девушка, больной человек. У нее рвалось дыхание, да и не было его, считай, дыхания-то, сипение, шум, частые легкие всхлипы, когда не хватает в человеке сил на бред и стоны, когда он уже не на дровах горит, а дотаивает на жарко нагоревшем уголье. Аким подходил к больной, поднимал рубаху, тщательно протирал стеариново светящуюся кожу под крылато вознесенной лопаткой, подносил шприц и тут же в страхе отдергивал его, видя, как корчится маленькое, беспомощное тело, пронзенное иглой, отчего-то вмиг сделавшейся в палец толщиною.

После третьей или четвертой попытки Аким решил снова кипятить шприц — микробы могут… микробы кругом, да и руками заляпал тонкий инструмент. Руки-то, вот они, что крюки, сколько их ни мой, все в наростах… …

Лишь наутро, когда отбелило небо за окном и больная перестала даже всхлипывать, утихла вовсе, он, перекрестив- шись про себя, будто перед прыжком в воду, задержав дыхание, оттянул слабенькую, мятую кожу на спине больной и, зажмурясь, вонзил иглу, как ему показалось, в пустое место, но, открыв глаза, увидел: черненькое жало иглы ушло под кожу, больная даже не дрогнула, она вроде бы как расслабла и вытянулась, услышав укол. Сил его хватило еще на то, чтобы выцедить из шприца жидкость, проспиртованную ватку подержать на махонькой, чуть закровенелой точке укола, осторожно положить шприц на стол. После чего он хватил на улицу, выдернул рубаху из штанов, тряс ее, пуская холод к телу, хохотал, взрыдывал, обсказывая положение пугливо отскочившей от него Розке: «Вот, Розка! Вот, собаська, и все! А ты, дура, боялась! Понимас, нужда намучит, нужда научит… Фершалом стал… Ё-ка-лэ-мэ-нэ!..»

Больная очнулась, не понимая, где она и кто перед нею, увидела склоненное над собою лицо человека, на котором не различались ни брови, ни нос, ни губы, все было скрыто тьмою. Одни лишь глаза мерцали живой влагой и светились зеленоватым, тихим, успокоительно-домашним светом, а из полуоткрытого от любопытства и напряжения узенького рта доносило запахом каленого кедрового ореха и еще чем-то горелым, как бы ощутимо и видимо клубящимся, табаком — уразумела она. Перед ней мужчина. Сейчас вот он курил в сторонке и, внезапно сорванный с места ее движением, зажимал в кулаке цигарку. Из носа и рта его еще сочился отработанный, очищенный от никотина слабый дым. «Дяденька! Курит!» — она, как ей показалось, суматошно схватилась, но на самом деле слабо потащила на грудь одеяло и услышала свое тело, толсто и грузно придавленное сверху, почувствовала боль в костях и под лопатками, кружение в голове и пошевелила до черноты спекшимися губами, задав тот вопрос, который везде и всюду задают воскресшие люди:

— Где я?

Один глаз дяденьки пошевелился, исчез, перестал светиться, и чуть позднее заторможенным сознанием она открыла и почему-то испугалась — глаз ей подмигнул!

— Шшытай, на этом свете!.. — Над нею зашуршало, зашевелилось, в рот полилось что-то сладковато-кислое, сквозящее по всему усталому, испеченному жаром нутру. — Шшытай, на курорте крымуешь! — совсем уж бодро сообщил ей незнакомец и чем-то мягким вытер облезлые, растрескавшиеся губы, которые пощипывало кислым питьем.

Аким стал «фершалом», сестрой милосердия, нянькой, сиделкой — всем больничным персоналом сразу. К запаху больницы, затопившему избушку, он долго не мог привыкнуть. Розка и вовсе не терпела ядовитых ароматов, фыркала, вычихивала из себя химию, тяжело вздыхала, возясь за печкой, — Аким так все время и запирал ее в избушке вместо будильника.

Когда Эля поправилась настолько, что смогла осознанно все видеть и даже говорить, она с умиленным счастьем просветления произнесла:

— Соба-а-ачка-а! — и протянула руку, чтобы погладить Розку.

Ровно бы все понимая, Розка тоже умильно смотрела на больную, подрыгивала хвостиком, форсисто брошенным на холку, но подойти стеснялась. Аким взял собаку за шкирку, подсунул к топчану. Дотронувшись вздрагивающими пальцами до прохладной, мягкой шерсти Розки, услышав под ладонью острие совсем неострого уха в чуткой шерстке, Эля, вроде бы высвобождаясь из-под чего-то, прошептала со слезами: «Соба-а-ачка-а!»

Розка лизнула ладонь девушки, мягко прилегла возле топчана мордой на вытянутые лапы, преданно глядя на больную. С тех пор стоило ей только вернуться с улицы, она так вот, на одном и том же месте и ложилась, смотрела неотрывно, задремывала и тут же открывала глаза, заслышав движение на нарах. Она лизала в лицо Акима, спавшего на полу, дотрагивалась мокрым носом до его уха и шумно чихала — больная проснулась, ей нужна помощь. «Неужто хоть животная, хоть человек — женщина женщину знает?» — изумился Аким, радуясь неизвестно чему, был болтлив, все пошучивал, посмеивался над Элей, точно над маленьким ребенком, и ему удавалось сгладить неловкость отношений, которые неизбежны меж беспомощным человеком и тем, кто нянчится с ним.

Натянутость и неловкость нарастали по мере того, как она выздоравливала, лучше соображала и больше видела. Хозяин избушки, обнаружила она, далеко не дяденька, и, самое ужасное, он не просто молодой, он еще и застенчивый. День ото дня стесненность между ними нарастала, и самое-самое, чего она ждала, добивалась с болезненной, прямо-таки режущей ее нетерпеливостью, — чтобы скорее выходить на улицу. Но температура у нее долго не падала, к вечеру поднималась на два-три деления, еще шатало, кружило ее, и она быстро уставала, даже от разговора. И чем явственней пробуждалась в ней мысль, тем отчетливей уясняла Эля: какое же, современно говоря, некоммуникабельное существо женщина! И в первый раз ей пришло в голову: как же это бедолаги девчонки, ее погодки, на фронте-то, среди мужичья, в окопах, на марше и особенно на морозе выполняли военную работу?

Она стала таиться. Аким сразу это заметил и ловчился угадать, когда и насколько ему надобно уйти из избушки, чего положить на вид, чего прихоронить, что видеть и что не видеть, о чем говорить и чего в разговоре избегать. И по тому, как он все это делал — старательно, незаметно и оттого часто неловко, не составляло труда понять — он мало знал женщин, подолгу с ними не общался, не жил, а мать, судя по его разговорам и воспоминаниям, он так и не привык считать женщиной, мать есть мать — все тут.

Когда Эля первый раз вышла на улицу, попросив не провожать ее, Аким забубнил: «Ну, как же, понимас, сразу одна?..» — но просьбу уважил, ее чуть не сшибло за избушкой ветром. Задохнувшись холодом, снегом, кружащим голову, ощущением неба, живого света, живого мира, зрелищем деревьев, кустов, тропинки к реке, сбега следов на снегу, всего того, что она видела как бы впервые, стояла Эля, держась за стену, и ладонью ощутила гладкость дерева. Приглядевшись, припомнила: тут, под рукою, где свежий стес, была написана ножом или углем скабрезность. Почему-то многоумный Герцев не догадался стесать топором похабщину, а парень, выросший в каком-то Богом забытом поселке, пытался быть деликатным, не всегда это ему удавалось, не всякий раз получалось «незаметно», но он пытался, вот в чем дело!

За избушкой нежданно возникло что-то похожее на загончик: несколько елок прислонены были к слегам- подпоркам, придавлены с боков лапником и жердями. Загончик плотно забросан снегом, в нем было глухо, не дуло. Возвращаясь со двора с опущенными глазами, Эля накрывалась с головой, лежала глухо, а «пана» озадаченно покашливал, пытаясь угадать, где опять допустил оплошность. На улице старался быть подольше, тюкал топором, ширкал пилою. Он распилил лодку и мастерил из носовой ее части возок. Загнув обносы — бортовые доски — лыжинами, Аким прибил их к опиленной долбленке, вставил в заду донце из досок — получилось что-то вроде кошевки.

«Скоро уходить», — догадалась Эля, ей сделалось страшновато, хотя она и ждала этого дня, будто Христова воскресенья. Аким чего-то тянул, принюхивался к тайге, долбил лед на Эндэ, ставил уды.

В тайге залегла полная, тихая осень.

Еще по голу Аким вышарил весь ближний лес, выбрал подчистую бруснику, замочил ее в баночках, хранил на чердаке в корзинах, которые плел долгими ночами, сидя у постели больной; натаскал и наморозил рябины, посушил черемухи, черничного листа. Эля, наблюдая за его хлопотами, удивлялась — куда столько всего? Они что, тут вековать собираются? Городской житель, она не знала, как много требуется человеку пропитания, если он его сам добывает и запасает на долгую зиму. Тут из магазина или с рынка не возьмешь того сто грамм, этого двести. Охотник и сам-то поражался — откуда у него такая хозяйственность? В Боганиде жил он давно, привык быть перекатиполем: лег — свернулся, встал — встряхнулся, столовки всюду есть, ну а если с приварком худо, кусок хлеба, щепотку соли, кружку воды — и живи дальше.

И вот этакий-то ветрогон экономил в избушке каждую кроху, ел птичье мясо почти без хлеба, круто его соля — все меньше пахнет. Птица боровая с ягод перешла на почку и ольховую шишку и пахла гнильем. Запах этот не оставлял Акима даже ночью, в животе жгло, в разложье груди стояла горечь, которую он старался глушить ягодами и орехом. Элю раздражала его крестьянская скопидомность, но Аким тер к носу, не обращая внимания на ее капризы, и старался разнообразно питать больную, чтоб скорее набиралась сил, — супом, мясом, для затравки давал пластик соленого хариуса или кусочек тугого тайменьего балыка, на верхосытку — мочевой морошки, брусники, а то и ложку сгущенки.

В ту пору, когда Эндэ стремительно катила вниз шугу, на глазах запаивая речку заберегами, стирая ее кривую полосу с земли, словно росчерк с тетради ученической резинкой, Эля находилась между жизнью и смертью, и запасы делать было недосуг, но как только она маленько поправилась и ее можно стало оставлять в избушке на пару с Розкой — уговорились: в случае чего выпускай собаку, она хозяина найдет — Аким стал уходить от избушки подальше. Эндэ замерзла лишь на плесах и заплесках, полыньи всюду парили, и, страшась сорваться, погибнуть, Аким добывал удами налимов или закалывал острогой припоздалого, беспутного, нестайного хариуса, который не скатился со всей рыбой вместе в Курейку, застрял в таежной речке, на ямах, дай Бог, на всю бы зиму. Надежда была на ход налима, но едва ли он сюда отрядно пойдет — тесно жирному поселенцу на Эндэ, туго в напористых струях, мало здесь намойных песков для икромета. Налим попадался редко и мелкий. Аким заставлял Элю есть налимью печенку:

— Ес! Наводи тело, свету не видела, снег слепит, зренье может сясти. Рыбий жир — перво дело для глаз, налимья макса — голимый рыбий жир…

По напряжению, какое угадывалось в Акиме, по тому, как он жил и долго, обстоятельно собирался в поход, чувствовалось: из тайги выбираться трудно и опасно. Но из теплой избушки, из сытого, хоть и скудно сытого жилья опасности и трудности казались Эле не очень страшными. Ходят же люди. Ездят на оленях. Доберутся и они, Бог даст, до становища, до людей, она уже окрепла почти, не мерзнет, чего и тянуть?

Аким связками носил зайцев, пластал их, запасал мясо Розке, памятуя старинное правило: какова псу кормля, такова его и ловля, состригал шерсть с заячьих шкурок, сделал прялку из двух досок, веретено из вершинки ели выстрогал и обжег на углях, учил Элю прясть шерсть на нитки. Две катушки ниток он нашел в кармане рюкзака Герцева, да своих катков было пяток — собирался от скуки в непогодье распустить ниточный сачок, опять же сыскавшийся в мешке покойного, но тот все делал основательно — сколь ни бился Аким, расслабить туго стянутые ячеи не смог, значит, так тому и быть — сачок с собой возьмут, в заторошенной полынье, в отбитом от реки льдом заливчике, в устье теплых ключей, под грядами подденет, глядишь, какую зеворотую рыбину.

Короче и короче делался день, и чем он скорее окорачивался, тем плотнее становился для охотника. Две глупости свалял он, отправляясь на промысел: не взял пилу «Дружбу» — зачем она? «Я не дровосек, я зверовсык. Зараньсе наготовлю дров лучковой пилой». Отмахнулся и от рации: «У меня зазнобы нет, калякать стобы с ней, а учиться на рацию долго. Время где? Промыслять кто за меня будет?»

Лучковой пилой Аким ширкал, ширкал дрова и до того доширкался, что Эля однажды сказала:

— Чего это ты скрежещешь и скрежещешь? Невозможно терпеть. Прямо сердце перепиливаешь!..

Как и у всякого вымотанного болезнью человека, у нее были слабые нервы. Живая темная волна волос ее набегала на отбеленные, захлестывала, смывала искусственную муть. И внутри человека, угадывал Аким, отмирало и менялось что-то. Стесняясь недоступного ему, сложного мира женщины, который содрогнулся, сломался считай и вот вновь обретал краски, звуки, движения, воспринимал все это внове, Аким решил не тревожить ее расспросами, наоборот, избавлять от худых воспоминаний, отвлекать. Давно надо было предложить Эле обрезать эти двойного цвета волосы — мыла много уходит, да, может, ей нравится так? «Как-нибудь обойдемся. Пускай покрасуется…»

Аким отнес козлины подальше — Эля понятия не имела, сколько уходит дров за ночь и сколько их еще понадобится — большие морозы пока еще не грянули. Потому и уходить нельзя, лед на Эндэ ненадежен, ахнешься в полынью или в чарусу на болотах с попутчицей, наплюхаешься…

Аким потихоньку втягивал ее в дела: то пол подмести просил, то поштопать, то сварить чего, и она не без гордости бралась за веник, иголку. Но и это ей большой работой казалось, потому что она настоящей-то работы, по правде сказать, пока еще и знать не знала, и ведать не ведала. Но уж и то хорошо, что иголкой владела, пол подмести и обмахнуть тряпкой могла, похлебку какую-никакую сварить и не пересолить — почему-то всегда они, городские-то, на языки только ловки, еду пересаливают, каша у них пригорает, а то еще и сами обгорят у огня.

Утрами хрустел, сверкал вокруг чарым — осенний наст. Аким старался бегом проверить десяток капканов, разбросанных поблизости, три кулемки за речкой, стрелял пяток-другой белок, для чего стал брать с собою Розку. Долг-должок, хоть какую-то часть его надо отработать, никто не покроет, не спишет долг-то: к ответу потянут, жулик, скажут, проходимец, надул контору.

Эле в избушке тоскливо, жутковато, и чем она становилась здоровее, тем больше угнетало ее одиночество. Однако просить Акима, чтоб он не шлялся по тайге, не бросал ее одну, она не смела — не утехи ради носится «пана» по тайге. И все-таки Эля сорвалась, неожиданно даже для себя. Аким обдирал белок возле печи, бросал тушки за дверь. Розка там их уминала, похрустывая косточками, будто макаронами. Элю замутило, она попросила подать с печки кружку с водой. Аким охотно подал ей навар с травой седьмичником — от жены Парамона Парамоновича он перенял не только восклицание: «Тихая ужасть!», но и кой-какие навыки в пользовании всякого рода снадобьями. У каждого лекаря-самоучки есть своя заветная травка, в силу которой он верит особо, такой вот заветной травкой жены знаменитого речника был седьмичник, цветок о семи лепестках, что цветет в июле и считается не только целебным, но и приворотным средством. Этот самый седьмичник Аким, где бы ни увидел, обязательно срывал, и нынче запас он колдовской травы, экономно ее заваривал, давая больной испить на сон.

Руки охотника в сукровице, в приставшей к пальцам жаровой и серой шерсти.

— Отвратительно! Отвра-ти-ительно! — Эля вышибла из руки Акима кружку и закрыла лицо руками.

Не сразу догадавшись, в чем дело, Аким поднял посудину, заскреб с пола разваренные былки седьмичника, жалея добро, растряс их за печкой на железке и, как ни старался сдержаться, с прорвавшейся неприязнью проговорил:

— Отвратительно шкурки пялить на себя! Пустоглаза, обснята, кишка кишкой, а ее на шею! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! — и притормозился — устал, конечно, извелся, но он-то мужик, а тут человек нездоровый, притосливый, брезгливый, стало быть, не в себе человек, из города, из Москвы самой. Он-то ко всему привычный, лесной-тундряной, не женатый, холостой, и, смиряя себя, миролюбиво продолжал: — Охотник пушнину ради хлеба добывает — сам мехов не носит. — И, вспомнив, как друг его верный Колька зверовал на Дудыпте, добавил еще: — Не до мехов! Может такой сезон выпасти — без штанов останесся…

— Все у вас тут шиворот-навыворот!

— Может, это у вас там выворот-нашиворот…

— У кого это у нас?

— У тебя, скажем!

— Не обобщай! — Эля всхлипнула. — Бродишь по лесу, черт те где рыскаешь за этими зверьками. Я одна, одна… так жутко, так жутко! Не ходи, пожалуйста, не ходи, а?..

«Не понимает. Привыкла, чтоб все готовое. Для нее все само собой растет и добывается», — с огорчением думал Аким, выходя к ловушкам после того, как Эля засыпала.

Однажды долго выправлял соболий след, попал в снежный заряд, скололся с лыжни, заблудился и добрался до избушки еле жив, в брякающей льдом одежде перевалился через порог, грохая обувью, на карачках пополз к печке. Эля дала ему кипятку, спирту из флакончика, помогала раздеваться, но сил ее не хватало разломить, стянуть с него одежду. Она в голос выла, ломая ногти, дергала с охотника валенки.

— Ты что, тонул? — спрашивала, кричала она, а он смотрел на нее перевернуто, непонимающе и валился с ног, засыпал. Она колотила его, трясла, умоляла: — Не спи, простынешь! Не спи! Не спи! Не спи-и-и! — И как-то все же раздела его, растерла спиртом, затащила на нары.

— Топи печку, пока есть сила! — дребезжал он голосом, трясясь под тюком одежды и засыпая, заснув уже, успел еще повторить: — Топи! Топи! Иначе…

До нее дошло наконец: если с Акимом что случится — и ей хана. Шарахаясь от печки к нарам — пощупать, жив ли хозяин, Эля напарила ягодного сиропа, суп сварганила из птичины, а когда обессилела, легла рядом, прижалась к охотнику, стараясь согреть его своим слабым теплом. Горячий, разметавшийся, он ничего не чувствовал и, проспавши остаток дня и долгую-долгую ночь, поднялся как «огурсик», зубы только ныли, правая щека припухла, и он изжевал две таблетки анальгина.

Не чуя под собой ног, Эля суетилась в прибранной избушке, принесла котелок с печи, поставила солонку, положила по сухарю себе и хозяину.

— Ешь! — пригласила она и первая хлебнула из котелка. Аким не сразу отозвался на пригласье, зачем-то понюхал в котелке, скосил на нее слезящиеся глаза — все же простужен, хоть и уверяет, будто он как «огурсик».

— От, е-ка-лэ-мэ-нэ! Нужда — наука проста, но верна, любого недотепу, филона наверх овчиной вывернет!

— Ешь давай! Ешь больше, болтай меньше, толстый будешь!

Аким вытаращил глаза: ну и память у человека! Она слышала эти слова, когда у нее и башка-то не держалась, падала, как у рахитного младенца, а поди ж ты — запомнила!

После того случая в тайгу на ночь глядя он не ходил, проверял ловушки, тропил соболя по свету, и сердце его обливалось кровью — густ был соболиный нарыск оттого ли, что давно на Эндэ никто не зверовал, тронула ли бескормица от северной кромки зверье туда, где урожай ореха, где скапливалась белка, птица, мышь и всякая другая кормная живность. Поредел рябчик на Эндэ, осторожней сделалась белка, прибавлялось нарыску, шире кружил соболь, реже становился сбег следов, но чаще встречались места схваток — оседлый соболь отстаивал свои владения, изгонял с них ходового соболя. Побеждал сильнейший.

Но вот приспела новая неизбежная беда: следом за белкой, соболем, колонком и горностаем двинулись песец, волк, росомаха. Припоздав к ловушкам, охотник находил в спущенных капканах лапку или шерстку соболя. Следовало в погодье чаще обходить ловушки, строить кулемы и пасти на песцов, травить волка, росомаху. Почти не спят охотники такой порою, ловят, промышляют, работают — схлынет зверь, минет урожайное время, хоть заспись.

Аким скрипел зубами, ругался, чуть ли не выл, видя, как уплывает от него удача. Торопился приделать домашние делишки — кухонные хлопоты отымали столько времени! Выскакивал в лес на часок-другой, носился на лыжах невдалеке от стана, топтался вокруг десятка капкашок. Смазанные, новые, добрые капканы висели на вышке, кулемы и слопцы он настораживать перестал — выедает из них зверька и глухаря росомаха, до того обнаглела, к избушке подобралась, поцарапала Розку. За ней, за росомахой-разбойницей, гонялся в погибельную ночь Аким, стрелял, вроде бы ранил, пыху не хватило достать, добить. Рожень бы на нее, на подлую, изладить — видел как-то в тайге, на Сыме, простую с виду, но хитрую ловушку Аким — «русамага» лезет на рожень, снимает приправу с острия, и где так хитра, а тут толку нет спрыгнуть, ползет по глади рожна задом и вздевается рылом на заостренный конец.

Чем дальше в зиму, тем больше тропился песец, значит, снова, как в том году, когда Колька шарашился по Таймыру возле речки Дудыпты — в тундре мор лемминга, голод стронул оттудова зверька. Снег еще неглубок, зима не жмет особо, морозы ухнут позже разом, видать, завернет землю в белый калач, держись тогда. А пока больше верховая, редкая здесь об эту пору погода, озолотеть можно в такой сезон, но… На вот тебе, расхлебывай Гоги Герцева грехи! Договорились стреляться, так он и тут исхитрился, выбрал месть потяжельше, подбросил свое имущество в зимовье, да еще и с прицепом…

Ох уж этот прицеп!

Нет в ней стремления и понятия, что помогать ему, а значит, и себе — работать, работать, работать необходимо для жизни, для существования. Хоть и сдвинулось в человеке кое-что, а все выходило так, что будничное, грязное, нудное кто-то должен делать за нее — человека вроде бы иной, высшей породы, а она бы только рассуждала по поводу сделанного, деля все на две части — это ей нравится, это нет.

Распсиховалась недавно, бросила почти целую тушку рябчика к порогу: «Не могу больше! Надоели! Травой пахнут! Горьким чем-то! Невыносимо!..» Розка тушку рябчика подобрала, зажала в лапах, смотрела на Акима. Он рябчика у собаки отнял, кинул в берестянку над печкой и, чувствуя в себе тошноту и отвращение к птичьему супу, хлебал его остервенело.

Эля отвернулась к стене, не умея, а может, не желая укрощать характер, хынькала.

«На что мне вся эта хреновина сдалась? Бросить, уйти!..» И, зная, что не сделать ему так никогда, сдерживая в себе клокочущее бешенство, как можно скучней Аким проговорил:

— В Москве расскажешь, как мы тут крымовали и как ты рябчиков не ела, — обхохочутся!

— В Москве? Где она, Москва-то? — Ее как раз и выводило из себя его обыденное, скучное ко всему тут терпение, и он, чувствуя неприязнь, зарождающуюся между ними вражду, терпеливо толковал:

— Москва-то? Москва далеко, и магазин, как это у вас там — бери сам, чего хочешь, или универсам, неблизко, а еду трудно сделалось добывать, дальше и того трудней будет. Надо сматываться, и поскорее. Чтобы дойти — сила требуется. Чтобы силы накопить, кушать требуется, чтобы кушать, свалить сохатого требуется, не сохатого, дак оленя, не оленя, дак глухаря, не глухаря, дак куропатку, не куропатку, дак хоть рябчика…

Реденькая курчавая бородка пушилась по заострившемуся лицу Акима, космы волос обвисли на плечи — с такой растительностью да на столичный бульвар — цены бы не было кавалеру! В тайге же грива — помеха, и докучливая помеха, потеет, обмерзает, грязнится — мыться, стричь волосы времени нет, время и мыло уходят на постоялку, запасы брал на одного себя и особо на туалеты не тратился — флакон тройного одеколона, банка пахучего вазелина, смазывать треснутые от воды и ветра руки, губы, щеки, пара печаток духового мыла, пяток стирального и, для «форса», бутылочка шампуня, ее, эту штуку, навязала ему продавщица в хозтоварах, расхваливая фасонный флакон с колпачком, — можно использовать как флягу, когда опростается. Шампунем Аким мыл голову больной — пены много, в избушке пахло парикмахерской, голова быстро очистилась, волосы перестали сечься, струились живыми потоками — полезная, оказывается, штука, а он думал, забава.

— Аким, дай я тебя подстригу, — предложила Эля и виновато потупилась, — должна я хоть какую-то работу делать, помогать тебе.

— Должна, — жестко подтвердил он. — Ходить на улицу, таскать дрова, резать прутья, огребать снег, вязать себе теплую шапочку и шарф, вместе будем шить обутки и одежду, поскольку лето красно ты прогуляла, об зиме не думала, не гадала.

— Надо так надо, — согласилась Эля. — Шила же куклам платья, помнится, маме фартучек сделала к Восьмому марта. Вот ножницы в руки никогда не брала, только в парикмахерской и видела, как карнают людей… Ох-хо-хо-о-о! Парикмахерская! — и постучала ножницами по голове Акима, туго повязанного холщовым полотенцем. — Вам как, гражданин? А ля-бокс или под горшок?

— Валяй, пана, как умеш, — задушевно согласился Аким и громко вздохнул: нет, не вникала она в его слова, не понимала бедственности их положения. Она и этот разговор о помощи начала как бы между прочим, как бы ему одолжение делая, подмазывалась, исправляя свой каприз. — Тебе надо привыкать к тайге, к холоду, иначе нам не выйти, — снова настойчиво начал Аким. Но Эля дотронулась до головы сурового зверовика, и сердце защемило — волосы тонкие, жидкие, как у ребенка, неокрепшие, и она, ровно бы самой себе, сказала об этом вслух. Аким пощупал себя за голову, потеребил бородку и, слабовольно переходя на другой тон, смущенно заерзал:

— Оброс, е-ка-лэ-мэ-нэ, будто лесый, мохом. Ой, тьфу, тьфу! Не к месту будь он помянут!

Его суеверье, бормотанье наговоров и заветов, житье по приметам поначалу смешили Элю, потом начали раздражать, но чем они дольше жили в тайге, чем глубже она проникалась смыслом этой будничной, однообразной жизни, тем уважительней относилась ко всему, что делал Аким, смиряла себя, старалась сдерживаться. Напарник ее и хозяин, которого она иной раз насмешливо и покровительственно именовала «паной», день ото дня как бы отдалялся от нее, становился взрослее: он много умел, ко всему тут был приспособлен, но еще больше он заставлял себя уметь, часто через великую силу, вот уж она-то не способна себя заламывать, не представляла до сей поры, что можно попуститься своими желаниями, насильно выполнять работу не по сердцу, есть пищу не к душе, пить отвар из трав и хвои, от которого воротит, ан нет, оказывается, не очень-то хорошо знала себя, научилась есть варево из птичины, отволглые и оттого кажущиеся пресными сухари, жарила на каком-то трескучем, брызгающемся, горящем синим пламенем жиру оладьи и уже не порскала, зажимая рот, за дверь. Однажды отважилась и по доброй воле отскребла топором прелый по углам и щелям пол, постирала свое, а потом и Акимово белье, побанилась в избушке, наводя щелок для головы. Сжавшись в комок, сносила оморочь, когда Аким обдирал зверьков, хотя по-прежнему мутило, вертело ее при виде крови и розовых тушек с поджатыми коготками.

Эля не то чтобы испугалась, а внутренне ослабела, притихла, когда Аким, дождавшись, чтоб она была в здоровом уме и твердой памяти, взялся разбирать имущество Герцева. Оттого, что охотник долго не притрагивался к чужому рюкзаку и наконец вытряхнул на пол вещи и раскладывал их так, словно итог чему-то подбивал, она утвердилась в мысли: Герцев из тайги не вернется.

Аким строго и отстраненно вынул из целлофанового пакета документы, разложил их на столе: красный диплом отличника, красный же военный билет, паспорт в кожаной обложке прибалтийского производства, нарядный беленький билет члена Всесоюзного общества охраны природы, трудовую книжку, пачку квитанций на денежные переводы в Новосибирск — алиментная подать. Вузовский, совсем новый «поплавок», похвальный лист, и медаль «За спасение утопающего», и разные справки, средь которых хранился зачем-то старый-престарый трамвайный билет с однозначным, «счастливым» номером, увидев который Эля заплакала. Акиму вспомнилась присказка Афимьи Мозглячихи, говоренная не раз по поводу существования касьяшек: «Овца не помнит отца, сено ей с ума не идет».

Стянув тугой красной резинкой кипу бумаг, Аким дождался, когда Эля успокоится, и не пододвинул, а подтолкнул к ней пальцем тугую пачку документов:

— Вот, — отворотившись, молвил он, — выйдем — сдадите и заявите о пропаже человека. Я не стану этого делать. Меня уже разок таскали следователи, хватит!..

И то, что Аким перешел на «вы», сделался боязливо- суровым, смутило Элю, потому что за этой суровостью угадывались подавленность, смущение, и деланное спокойствие не могло их прикрыть.

— Аким, где он? — боясь отчего-то притронуться, показала Эля на пачку бумаг, будто перечеркнутую кровавой полоской.

— Не знаю, — помедлив, отозвался Аким и, еще помедлив, обнадежил: — Но я узнаю. Скажу.

Вещи покойного, в особенности палатка, топор, нож, острога, пачка сухого спирта, бритва, запасные портянки, были необходимы охотнику и Эле, могли пригодиться и тем, кто набредет на таежное зимовье. Лишь стопка общих тетрадей, сшитых рыбачьей жилкой, ни к чему, бросовая вещь.

— В печь?

— Н-нет! — встрепенулась Эля и, отчего-то смущаясь, заспешила: — Может, там записи последние есть, может, ценное чего по геологии? Может, объяснится что? И потом, все равно читать нечего… — и обрадовалась возможности уйти с разговором в сторону: — Ты почему книжек с собой не взял?

— Некогда читать промысловику. — Аким перематывал нитки, руки его были заняты, и он кивнул головой, заставляя помогать ему трудиться. — Со стороны, пана, всякая работа, таежная в особенности, удовольством кажется: бегат охотник по лесу, постреливат, собака полаиват… Ты видела кое-што, да не все. Если бы я как следует занялся промыслом, мне надо было бы наготовить кубометров двадцать дров — зимой с ними некогда возиться. Запасти накрохи. Хорошо, если завалил бы сохатого, дак десятка два выставил бы капканов, не повезло бы с сохатым, наладил бы пасти, кулемы, ловил бы рыбу, квасил птицу. Ловушки — хочешь ты не хочешь, здоровый ты или больной — сдохни, но каждые сутки обойди, замело снегом — откопай, наживи. И пожрать надо хоть разок горячего, оснимать шкурки, высушить, снарядить патроны, избушку угоить, рукавички, то да се починить, да и самому не заослеть, мыться, бельишко стирать, волосье лишнее убрать — накопишь добра, ну и собаку кормить следует, пролубку на речке поддалбливать, без воды чтоб не остаться — снегу не натаешься. Ко всему не угореть и не обгореть, не захворать… — Он приостановился. — Упаси Бог заболеть одному. Один и подле каши загинешь…

— Да-да, — тряхнула головой Эля. — Это мне можно не рассказывать. Но отчего же… Отчего охотятся в одиночку? Вдвоем же удобней, лучше!..

— У меня друг, Колька, на Пясине втроем были, дак загрызлись. Не уживаются вместе нонешние люди, тундряная блажь на их накатывает.

— А раньше?

— Раньше, видать, нервы у людей были покрепче. Может, в Бога веровали — сдерживало. Да тоже послушаешь, всяко лихо деялось — резались и стрелялись, а то скрадом доводили сами себя. Тихий узас!..

— Как это?

— А так. Осатанеют до того, что убить готовы один другого, а нельзя: убьешь — пропадешь или Бог покарат. Тогда оне преследовать друг дружку возьмутся, охоту всякую забросят, не спят, шарахаются от каждого сучка, оно и с ума сойдет который. А скрадет который которого, поранит, на себе в избушку ташшыт, лечить начинает, Богу молиться о спасении, иначе тюрьма.

— Да что же это такое?

— Жись в тайге о-очень хитрая, пана, много сил, терпенья и, не смейся, не смейся, ума требует.

— Да какой уж тут смех? — Эля вдруг спохватилась: говорит Аким почти чисто, не сельдючит, голос его, отмякший, какой-то проникновенный, доброжелательный, будто он наставляет послушного, отзывчивого слушателя школьного возраста, и качнулась, покатила по ней волна ответной благодарности к человеку, заменившему ей все живое на свете. До сего момента она хоть и говорила ему спасибо, однако воспринимала все как само собою разумеющееся, как должное — одна в тайге, больная, беспомощная, так спасай, помогай, посвяти себя, раз ты человек. А где, собственно, и кем это написано иль указано — спасай, помогай, забудь о себе и делах своих, да и все ли способны помогать-то бескорыстно?

Вот они, бумаги, документы! А что за ними, за этими хорошо сохраненными документами, скрыто? Хозяин их и хранитель был напористо-открытый, вроде бы великодушный и в то же время неуловимый, загороженный усмешкой, неприязненно грубый с людьми, он как бы приподнял себя над условностями бытия, напустил на свой лик дымку значительности, и этого достало, чтобы другие не то чтобы мелочью себя почувствовали в сравнении с ним, но почитали в нем силу и емкость души. Доверилась же вот она ему, сразу, непрекословно. В первый же день, именно в день, не дождавшись ночи, там, в чушанской мастерской, он заграбастал ее, подмял, словно так и не иначе и должно быть, затем водил ее за собой будто овечку, плел-говорил самодельные умности, а она, простушка-аржанушка, слушала его, внимала. Парализующая сила исходила от Герцева, даже не сила, а собственная уверенность в ней.

Молода, ох молода была Эля и глупа, ох, глупа! И непамятлива, и доверчива: вот много ли времени прошло со встречи, а не помнит уже лица Герцева, не может представить его ясно, отчетливо. В хвори сгорел, видать, его образ, пепел остался в душе и перед глазами, и в памяти что-то расплывчатое. А может, он и был таким расплывчатым, неоконтуренным. Одно она явственно помнит — его руки. На них, на этих крепких, все умеющих руках, засучены рукава; сжатые в полугорсть, готовые в любой миг схватить, сгрести, придавить, загорелые, искрящиеся волосом, с толстыми продольными жилами — очень выразительные были руки, оттого и запомнились, должно быть, и. как выяснилось, навсегда. А еще что? Слова, слова, слова! Много слов, тоже вроде бы что-то значительное скрывающих за собой. Эля попыталась приподняться, заглянуть за скобки слов — за ними оказалась пустота. …

Это случилось, точнее началось, — после того перехода, когда, подбив ноги, Эля нежилась в палатке, а Герцев ладил еду, мимоходом сунув в палатку букетик снежно белых таежных ветрениц, которые, как он объяснил, на нормальных землях давным-давно отцвели, здесь же, на мерзлоте, в иных углах все еще начало лета. «Любимые цветы моей покойной родительницы», — как всегда, криво усмехаясь, объяснил он и после обеда запропал где-то. Явился мокрый, уработавшийся.

— Ты не месторождение ли, случаем, ищешь?

— Что ж? — отозвался Гога. — Не худо бы подарить государству золотой, допустим, приискочек и навсегда рассчитаться — учило, кормило, моралью пичкало — не люблю быть должником. И попадается золотишко, широко попадается, да все это семечки. Вот, — бросил он спутнице узелок. — Никогда не видела?

Эля с любопытством развязала тряпицу. Золотинки напоминали блестки жира, снятые с топленого молока, уже старого, затемнелого, сохлого, чешуйчато прилипли они к тряпице, не горели, не сияли. «Люди гибнут за металл!» За этот вот?

— Отруби! — небрежно бросил Герцев, приняв от нее платок и завязывая его с ловкостью фокусника вокруг пальца.

— Найдешь месторождение, прииск, твоим именем назовут?

— Что? А-а! Не возражал бы. Но, главное, получить кругленькую сумму и навсегда расквитаться за глупость молодости. Послать бы разом из расчета полста рэ алименты до совершеннолетия дочери.

— Не щедро для открывателя месторождения!

— Нечего баловать детей!

— Умный, ты! Ох, умы-на-ай!

— Всего лишь практичный. Не находишь?

— Нахожу. И все-таки шарлатанством попахивает.

— М-м, пожалуй, ты не точна. Скорее дилетантство. Но один умный режиссер меня успокоил, сказав: «Современному искусству не хватает дилетантов». Науке, по-моему, тоже.

— Восполняешь?

— Кому-то ж надо страдать за общество.

— Нынче желающих страдать за общество на словах навалом! — съязвила Эля, и у патрона ее сразу начал наливаться тяжестью взгляд. Топорик, который он подправлял бруском, вязнул в пальцах, пробующих острие, движения затормозились, клубящаяся муть поднималась из отстойников, слепила, перекручивала человека, и, если он не пересилит себя, даст захлестнуть, рубанет, может рубануть — отверделая, давняя злоба спластовалась в залежах души Герцева, а родители, говорил, слабаки и добряки были. Вот тут и разберись в генах этих самых. Нет уж, лучше не вертеть запал у мины, не баловаться — вдруг да неигрушечная…

После у них всего было навалом — она и капризничала, и плакала, и бросала в патрона чем попало, лаяла его, но он все сносил, однако близко ее уже не подпускал, от разговоров о личном уклонялся, да к той поре ничто их вместе, кроме единой цели — найти экспедицию, и не удерживало. Эля чувствовала: Герцев только сбудет ее с рук, тут же перестанет о ней думать, тогда и ей тоже мнилось: с глаз долой — из сердца вон…

Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая при свете лампы-горнушки в прибранной, со всех сторон стиснутой тайгой и темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею.

Общие тетради, завернутые в целофановую пленку, Герцев таскал с собою в кармане, пришитом под спиною к рюкзаку. Судя по охранным предосторожностям, Гога дорожил дневниками. В тетрадях встречались записи геологического порядка, состоящие из специальных терминов, сильно, до неразборчивости сокращенных. Судя по записям, Герцев с геологией не покончил и вел свои наблюдения, подобно британскому детективу, частным, так сказать, порядком. Зимами расшифровывал заметки, обрабатывал, наносил наблюдения на карту. Но с собой подробных записей у него не было, и карта была помечена системой крестиков, в большинстве своем в устьях речек, кипунов и потоков.

Почему, зачем поманили ее дневники Герцева? Узнать чужие тайны? Но Гога от людей скрывал вещи, мораль же свою всегда держал на виду, хоть она у него и была паче гордости. Записи и мысли свои он считал столь высокими, что не боялся за них — не уведут, они в другой башке попросту не поместятся. А стесняться? Чего же? Он не школьник, что стережет и прячет свои тайны под подушкой.

Удивляло немножко, что такой аккуратный в делах человек не ставил имен авторов под цитатами из книг и научных трудов, как бы ненароком путая чужое со своим, — исключение сделано лишь для Блаженного Августина да модного средь студентов той поры Сент-Экзюпери. Запись, сделанная, видать, еще в отроческие годы, в общем-то, ни о каком еще снобизме не свидетельствовала: «Природа — более мачеха, нежели мать — бросила человека в жизнь с нагим телом, слабым, ничтожным, с душою, которую тревожат заботы, страшит робость, увлекают страсти, но в которой между тем, хотя полузадушенная, всегда остается божественная искра рассудка и гения». — Блаж. Августин. Влияние Блаженного Августина на духовное формирование юного мыслителя было непродолжительным — уже первые записи в студенческой тетради рвали глаз: «Люди, как черви, копошатся на трупе земли». «Хорошо артисту — он может быть царем, любовником, героем, даже свободным человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время». «Неужели человеку надо было подняться с четырех лап на две, чтобы со временем наложить на себя освободившиеся руки?». «Законы создали слабые, в защиту от сильных». «Счастье мужчины: «Я хочу!» Счастье женщины: «Он хочет!»» Ницше — куда герцевым без него!

«Все люди, одни более, другие менее, смутно ощущают потребность родиться заново» — Сент-Экзюпери.

— Зачем ведут дневники? — отложив тетрадь, закуривая, спросил Аким, глядя на затухающий огонь лампы, поставленной на полочку в запечье. Они старались обходиться печкой, берегли керосин, свечи, жир и горнушку засвечивали, лишь когда упочинивались. Эля не отвечала, не слышала вопроса, уйдя в те слова и мысли, что читал ей Аким, не всегда верно делая ударения, с трудом разбирая почерк Гоги, напористый, заостренный, — буквы прыгали, слова налезали одно на другое, будто торопились куда-то.

— В войну подбили подводную лодку, — опустив на колени упочинку, не открывая глаз, заговорила Эля бесцветным, тихим голосом, — лодка упала на морское дно. Команда медленно, мучительно погибала от недостатка воздуха, командир подлодки до последнего вдоха вел дневник. Когда лодку подняли и жена прочла дневник мужа, командира подлодки, она всю жизнь посвятила тому, чтобы изобрести элемент, вырабатывающий кислород, — и, чуть изменив интонацию, добавила: — Вот они какие бывают, жены! А вообще-то люди ведут дневники, когда побеседовать не с кем, замкнутые чаще люди, ну и те, которые знают или думают, что их жизнь и мысли представляют большую ценность…

— А-а! Понятно. Дальше тут стихи. Пропустить?

— Нет, читай! Все читай, времени у нас навалом, — Эля наклонилась к рукавице, на которую лепила латку, рукавицы не носились — горели, Аким таскал трещобник на дрова.

— «Большинство стихов записано в студенческие годы и в поле, — прочел Аким. — Они сочинены людьми, которые могли стать поэтами, но вообразили себя поэтами раньше, чем ими стали, пропили свой талант, истаскали по кабакам, вытрепали в хмельном застолье…» — Аким прокашлялся и перешел к стихам:

Что же есть одиночество?
Что же это за зверь?
Одиночка — и хочется
На волю, за дверь?

Ну а может быть. просто —
Твой отчаянный крик
С нелюдимого острова
На материк?

Что же есть одиночество?
Что не понят другим,
И стихи, и пророчества —
Беспредметны, как дым?

И что все твои замыслы,
Все, чем жизнь дорога, —
Непролазные заросли
И мрачны, как тайга?

Что же есть одиночество? —
Не понять мне вовек.
Может, миг, когда корчится
В петле человек?..


Понравилось произведение? Поделись с другом в соцсетях:
Просмотров: 292

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить