Великосветская история
Фамилией бог меня обидел — это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну, да обо мне речь никакая, — очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно, как вода, скажем, в руке — через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… Да только все, может, впустую… Нету здесь такого человека, молодого князя вашего сиятельства.
Может, и ушел он из России вон, а может, и неживой теперь — казнь принял.
Так-то вот!
Был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу — одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно — рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через него узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и по сей час бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто за есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони. Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?., четыре года взад. Призывает меня ротный командир в чине — гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так мол и так, говорит, очень я тебя, Назар, уважаю и вполне ты прелестный человек… Сослужи, говорит, мне еще одну службишку.
Произошла, говорит, февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, говорит, к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые то есть его ручки и жди, что скажет. А супруге, говорит, моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низынько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, говорит, это для ради бога, а я, говорит, осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
— Ладно, — отвечаю, — князь ваше сиятельство, спасибо за ласку, только, может, я и не стою таких ваших слов.
А у самого сердце огнем играет: эх, думаю, как бы это исполнить.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство, из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
«Ах ты, — думаю, — так твою так — газы!»
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
Так, мол, и так, кричу, князь ваше сиятельство, дыши через маску — газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия — бяк, с катушек долой, — мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу. Зажег. Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец — хитрая сука, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы, знай, полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим — живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
— Теперь, — говорит, — ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямо-таки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные свои места.
Собрал я свое барахлишко.
«Исполню, — думаю, — показанное, а там — к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга нестарая и мальчичек».
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду — любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие — вилла «Забава».
Вспрашиваю: здесь ли, говорю, проживает старый князь ваше сиятельство? Я, говорю, очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из дейстующий армии.
Это бабенку-то я вспрашиваю.
А бабенка:
— Вон, — говорит, — старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, смотрю, замечательный — сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать, февральская революция, вы, мол, староватенький и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве по поводу недвижимого имущества. Сам же, говорю, жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
— Пойдем, — говорит, — милый Назар, в комнаты. Я, говорит, очень сейчас волнуюсь… А пока — на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней — сосун млекопитающийся.
Поклонился я низынько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
— Очень, — говорит, — он нездоровый, ножками крутит, брюшком пухнет, — краше в гроб кладут.
— Ах ты, — говорю, — и у вас, ваше сиятельство, горе такое же человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конешно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними. Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
— А что, — говорю, — хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
— Ничего себе, — говорят, — хороший, только не иначе как убьют его скоро.
— Ай, — говорю, — что сделал?
— Нет, — говорят, — ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу февральской революции беспокоятся и хитрят.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
— Я, — говорю, — человек неосвещенный. Но произошла, говорю, февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем — опять, повторяю, не освещен. Однако, произойдет отсюда людям немалая, думаю, выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
— Ладно, — говорит, — февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
— Может, — говорю, — и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
— А на кой мне, — ярится, — твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
— Не знаю, — говорю, — не освещен. И мое дело — сторона.
А он говорит:
— Недаром, говорит, мужички беспокоятся — что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну, и князя, безусловно, кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут. Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами такое:
— Я, — говорит, — тебе, Назар, по прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня-завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, мол, очень верный человек, мне же, говорит, не на кого положиться… Спаси, говорит, для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
— Смотри, — говорит, — тут саксонское серебро черненое и драгоценный горный хрусталь и всякие, говорит, золотые излишества. Вот, говорит, какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет — загорюется.
— Что ж, — говорю, — ваше сиятельство, я не причинен.
А он:
— Знаю, — говорит, — что не причинен, но сослужи, говорит, милый Назар, предпоследнюю службу: бери, говорит, лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, говорит, мы схороним что можно и утопчем ножками.
— Что ж, — отвечаю, — ваше сиятельство, я хоть человек и неосвещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, говорю, безусловно, согласен на это дело, потому, говорю, если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички. Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий. Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность. Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака. Беру лопату — ив гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть гнусь и невидаль в воспоминанье лезет.
Копну, откину землишку — потею и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала — смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, говорит, заграничный сапог, не иначе, как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит что-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет — беспокоится.
— Ай, — говорит, — ты умер, Назар, что долго? Берем, говорит, сундучки поскореича — и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
— Вот, — говорит, — тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения клада.
— Поклонись, — говорит, — ему — сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись.
Домой я поехал… Да тут опять речь никакая.
Только прожил дома почти-то два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, говорят, события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
— Уехал, — говорят, — а куда — неизвестно.
Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, — из несрочного отпуска.
А командир, по выбору, прапорщик Лапушкин — бяк меня по уху.
— Ах, ты, — говорит, — княжий холуй, снимай, говорит, собачье мясо, воинские погоны!
Здорово, думаю, бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…
— Ты, — говорю, — по морде не бейся. Погоны снять — сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и…
— Катись, — говорят, — колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не было, только рубль дарёный, зашитый в ватной жилете.
«Пойду, — думаю, — в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу — кличет кто-то.
Смотрю — посадские. Босые босячки. Крохоборы.
— Куда, — вспрашивают, — идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренно мудро:
— Качусь, говорю, в город Минск по личной своей потребности.
— Тек-с, — говорят, — а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешечке?
— Так, — отвечаю, — кое-какое свое барахлишко.
— Ох, — говорят, — врешь, худой мужик!
— Нету, воистинная моя правда.
— Ну, так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
— Вот, — объясняю, — теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
— А есть ли, — вспрашивают, — деньги?
— Нет, — говорю, — извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
— Чего, — говорит, — агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю — нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, но отвечаю негордо:
— Зачем, отвечаю, относишься с такими словами? Я, говорю, на это совершенно даже не согласен.
— А мы, — говорят, — твоего согласия не спросим, нам, — говорят, — на твое несогласие ровно даже начихать. Становись и все тут.
— Ну, хорошо, — говорю, — а есть ли вам от казни какая корысть?
— Нет, корысти, — говорят, — нету, но мы, говорят, для ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
— Убиться я, — говорю, — не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился, «путь, думаю, неблизкий, дам теку».
Хорошо-с…
А босячки:
— Веди, — говорят, — нас, если на то пошло, к плану местонахождения клада. Это, говорят, тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу
«Забава». А только теку нельзя было дать — на ночь вязали руки и ноги.
«Ну, — думаю, — быть беде — уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения.
А в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю — нету гусиного сарая. Быдто должен где-то тут существовать, а нету. «Фу, ты, — думаю, — так твою так…» Идем обратно.
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки — пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
— Извините, — говорю, — худого мужика, — водит нас нечистая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментами по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались хрестьяне и комиссия.
Выяснилось: клад вашего сиятельства, а где — неизвестно.
Стал я богом божиться — не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай.
«Ну, думаю, хорошо. Больно хорошо. Молчи теперь, помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет пузом на меня…
— Ты, — говорю, — смотри пузом на меня не при, потому я, безусловно, не причинен.
А он:
— Это — говорит, — дело уголовное и статья, говорит, есть такая… Рой, кричит, хрестьянские товарищи, землишку, выколачивай все сараи, выискивай на мою голову.
Разошлись все, безусловно, по сараям, копают — свист идет, а, безусловно, ничего нету. А босячки мои сгрудились — сиг через забор, — тольки их и видели.
А меня скрутили, связали руки, ударили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А посля на общественных работах мурыжили год.
А нашли клад или не нашли — я не знаю. Я в тех местах больше не бывал.