Акростих

Категория: Письма к Зощенко

В ноябре тридцатого года я получил удивительное письмо от незнакомой молодой женщины.

Как выяснилось, эта женщина три года назад приехала из провинции в Ленинград. Ей не повезло. Вместо ожидаемой прекрасной жизни она столкнулась с большой нуждой. Она не сумела найти ничего хорошего. Она не нашла себе даже пристанища.

Три года она проходила по улицам, ночуя то у знакомых, то в каком-нибудь учреждении, то просто у случайных встречных.

Повсюду, куда она приходила в поисках работы или ночлега, у нее требовали союзную книжку, паспорт, удостоверение, путевку, карточку с биржи труда и т. д.

Впоследствии, когда я встретился с этой женщиной, выяснилось, что, кроме метрики, у нее ничего не было. У нее не было даже хлебной карточки.

Женщина сконфуженно говорила об этом, утверждая, что ей просто непонятно, откуда это все берется.

Оказывается, не всем дано канцелярское умение управлять своей жизнью. И не все эти люди умеют набивать свои карманы удостоверениями. Такие люди прежестоко бывают наказаны. Но вот это письмо:

Михаилу Зощенко.

Вас никогда не приводила в холодное бешенство лампа на чужом столе…

Вам не приходилось ночами бродить по черным скользким камням и заглядывать в теплые пятна чужих окон, куда страшно хочется швырнуть камнем… У меня — девятнадцать лет и желтый чемоданчик. На плечах — что-то невесомое на шелковой подкладке. В голове — муть и иногда страх. Я одна насквозь. Приближение каждого вечера встречаю с болезненной гримасой: куда идти ночевать. И каждый новый рассвет жмет виски холодом неизбежности наступающего дня. Вот такое состояние с небольшими передышками (время от времени я выхожу замуж или приезжаю недельки на две домой) — продолжается уже три года. Вместо того, чтобы к этому привыкнуть, — я чувствую, что начинаю медленно сходить с ума. Как на салазках с невысокой горы. Людей люблю. Очень. Но их жизни ненавижу. Их чужие уютные жизни. Даже жизнь моего дома, моих родителей — для меня чужая. Я к ней никак не могу присосаться. Я там могу только отдыхать. И то недолго, после того, как меня побьет, пошвыряет и выпьет очередное полчище дураков и негодяев.

На этот раз я здорово устала, но на этот раз я не могу даже вернуться домой.

Отец сейчас в провинции преподавателем. Его тоже побило и швырнуло здорово, хоть в другом плане, чем меня. Ему живется туго и холодно.

Родители обо мне заботиться отвыкли, да и не могут. А я — здесь.

Ношу свои девятнадцать лет и свой желтый чемоданчик. Пробовала работать. Сняли. Я ничего не умею делать. На биржу не иду: предубеждение против этой, кишащей людьми громадины; не люблю затериваться.

Пишу стихи.

Ну их к черту. Ахматова под есенинским соусом.

Это все не то.

Знаете ли Вы холодный привкус одиночества на губах, зацелованных всеми. Приходилось ли Вам говорить с милыми людьми, улыбаться им, и думать в это время о том, что вот они уйдут в свои теплые повседневные жизни, а Вы останетесь с Вашей никем не тронутой заброшенностью на бульварной скамейке, с девятью копейками в кармане, с тяжелой головной болью и страхом.

Ах, эти чужие квартиры! Эта чужая домовитость чужими ногами зашарканных половичков.

Ведь я бываю везде. Меня берут ночевать и гладко-причесанные семьи, и взъерошенные холостяки со своими табачными ласками, и одинокие женщины с тихими чайничками по утрам… Я ко всем иду. Я ставлю свой чемоданчик у дверей, сажусь в глубокие кресла, или на шаткие стулья, или просто на подоконник и смотрю.

Как в кинематографе — все и всё.

Иногда зубами вцепишься в платочек, который очень хочется смочить не идущими из широко открытых глаз слезами.

Хочется иногда броситься к кому-нибудь, крепко обхватить руками, прижаться, и долго, сбивчиво, горячо — умолять о том, чтобы взяли меня, сделали своей, своей совсем, дали бы мне что-нибудь больше липких, мокрых поцелуев (со стороны мужчин) и тихих улыбочек, приправленных сытым сочувствием (со стороны женщин).

Но во мне — слишком мало крови для каких бы то ни было порывов.

Я — только усмехаюсь и чувствую, что мои глаза все глубже обводятся синими и немножко влажными кругами.

Что мне нужно от Вас.

Дайте мне возможность писать. Я хочу быть журналисткой, рецензенткой… Не знаю. У меня хватит наблюдательности, чувства слова и восприятия — на все.

В общем, мне кажется, я очень хочу поговорить с Вами.

Смотрите на меня как на душевнобольную, которая ходит, бродит, ласкается, наблюдает, мучается, носит на плечах неплохую башку, способную неплохо варить, и — ничего не делает для того, чтобы затормозить медленную ползучесть вниз.

Моя психика до того безобразно выросла и распухла, что я теряюсь.

Мне нужен кто-нибудь, кто сумеет осторожно и безболезненно сделать из меня что-то нужное. Это — много. Это — немыслимо.

Сознаю, зря и пишу это. От Вас мне нужно только то, чтобы Вы захотели со мной поговорить. Я Вам позвоню по телефону.

11 Ноября 1930 года.

Она позвонила мне по телефону. Мы увиделись. Это была красивая, очень молодая женщина. Она говорила каким-то безразличным голосом. Все слова были сказаны ею на одной ноте, без интонации. Это было тяжело слушать.

Я, сколько мог, ободрил ее. Дал немного денег. Посоветовал запастись бумажками, чтобы поискать службу. И, в случае неудачи, посоветовал уехать к отцу, в деревню.

Несколько месяцев она ничего не предпринимала. Какое-то упрямство, а может быть, и безволие, оставляли ее в том же положении. Но в феврале этого года она все же уехала к отцу. Недавно я получил от нее письмо из деревни. Она пишет, что отдыхает в деревне и пока старается не думать о своей будущей жизни. Она никогда не предполагала, что так трудно и сложно жить на свете. Это верно.


Понравилось произведение? Поделись с другом в соцсетях:
Просмотров: 132

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить